Гипсовая голова

Когда дядя умер, мне досталась его записная книжка в коричневом коленкоре и привычка переспрашивать самого себя посреди фразы. Книжку я перечитываю редко, а привычка осталась. Я хочу рассказать одну историю, которую он мне рассказывал три раза, и каждый раз она была немного другой, как бывает с историями, в которых рассказчик сам не уверен, где правда, а где он сам.
Дядя служил по торговой части, ездил много, особенно на юг, и в год, о котором речь, вернулся из Александрии — кажется, через Триест, — с двумя чемоданами, ящиком пробковых вещей и какой-то болезнью, которую он называл усталостью, а врачи — иначе. У него была странность: он не ел мясного, если видел, как его несут с рынка. Не из убеждений, а просто — не мог. Однажды в детстве, рассказывал он, кухарка проносила мимо него миску, и в миске лежало что-то красновато-бурое, сложенное, со складками. С тех пор у него с головой и мясом был особый счёт.
В тот год его поселили в санатории на улице, которую я знаю до сих пор, хотя дома там давно перестроили. Улица была прямая, длинная, без деревьев, если не считать двух каштанов во дворе. Напротив санатория стоял дом одной старой женщины — её фамилия мне в детстве казалась похожей на скрип двери, поэтому я её запомнил, — но дядя её ни разу не видел, окна всегда были занавешены тяжёлой жёлтой тканью, и можно было подумать, что внутри никто не живёт и не умирает, а просто длится какое-то непрерывное послеобеденное время.
Дяде там не нравилось. Не из-за врачей — врачи были вежливы, — а из-за того, что весь сад выглядел так, будто его придумал человек, который никогда не был в саду. Подстриженные кусты в форме яиц, гравий определённого размера, фонтан с одной слабой струйкой. Дядя говорил: «Знаешь, я понял там одну вещь. Если человеку очень долго ничего не позволять, он начинает чувствовать запрет даже от формы куста». Поэтому он уходил на улицу — ту, прямую, — и ходил вдоль фасада чужого дворца взад и вперёд, как ходят по палубе, когда нечем заняться, но и в каюте быть невозможно.
Профессор, который его наблюдал, был известный человек. Я помню его портрет в каком-то старом издании — тяжёлое лицо, борода, и взгляд, какой бывает у людей, привыкших, чтобы их слушали с первой секунды. Он велел дяде следить за собой и не волноваться. Это было всё лечение. Никаких порошков, никаких ванн — только наблюдать, как болезнь сама себя проявляет, и записывать. Дядя рассказывал, что у профессора была теория: всякая нервная болезнь есть, в сущности, недоразумение между человеком и его собственным телом, и если стоять рядом достаточно тихо, недоразумение разрешится само. Из этой теории следовало, что любое внешнее вмешательство — вред, а главный долг пациента — не мешать врачу наблюдать. Так и говорили: «не мешайте доктору». Будто доктор — это зритель, а ты — спектакль, и если ты будешь дёргаться, спектакль испортится.
Дядя относился к этому терпеливо. Он был человек южный по характеру, хотя родился в северной губернии: ему была свойственна та медлительность, которая появляется у людей, долго живших в местах, где торопиться бессмысленно. В жарких странах ходят особым шагом, объяснял он мне, — не от лени, а потому что воздух плотнее, чем кажется, и его надо раздвигать аккуратно. Этот шаг у него остался и здесь, на серой улице с гравием.
Третий день стояла жара, нехарактерная для конца мая. Дядя выходил после обеда, в самый горячий час, когда нормальные люди сидят за ставнями. На улице был ещё один человек — старик, маленький, в холщовой блузе, который каждый день в это же время нёс куда-то гипсовый бюст. Бюст был большой, неудобный, обхватить его как следует было нельзя, и старик нёс его прижав к животу, шажками, отдыхая через каждые двадцать метров. Дядя видел его уже дня четыре подряд и про себя думал: куда же он его таскает и зачем носить каждый день одно и то же. У бюста было лицо никакое — мужчина средних лет, без выражения, из тех лиц, которые встречаются в министерствах и на семейных портретах третьего ряда. Может быть, это был чей-то покойный родственник; может быть, заказчик передумал и не забрал; может быть, старик возил его на продажу и не мог продать. Дядя не спрашивал. Между ними была та форма уличного знакомства, когда здороваешься глазами и считаешь это достаточным.
В тот день они столкнулись. Не сильно — дядя посторонился, старик качнулся, бюст у него выскользнул. Дядя рассказывал, что в эту секунду он отчётливо увидел, как медленно падают вещи. «Ты не представляешь, — говорил он, — насколько у предметов больше времени, чем у нас. Мы думаем, что они падают мгновенно, потому что нам некогда смотреть. А если посмотреть как следует — у вещи есть целая жизнь между тем, как её отпустили, и тем, как она ударилась». Гипсовая голова летела, поворачиваясь, и дядя успел заметить шов от формы — узкую линию вдоль виска, по которой при отливке расходятся половинки. Потом удар, сухой, не такой громкий, как ожидаешь. И вот тут.
Внутри гипса оказался не гипс.
Дядя замолчал, когда дошёл до этого места. Потом он сказал: «Понимаешь, я знаю, что мне это показалось. Я это знаю как взрослый человек. У меня была болезнь, у меня был жар, я в Африке однажды видел то, чего тоже не было. Но если ты меня спросишь, что я видел тогда на гравии, я тебе скажу: внутри головы было то самое, чего я с детства боялся. Мокрое, складками, с тонкой плёночкой».
Он упал. Старик, говорят, сначала бросился собирать черепки, потом увидел дядю и заорал. Из окна второго этажа всё это наблюдал профессор с двумя помощниками — у них как раз был утренний обход и они стояли у окна, обсуждая какую-то историю болезни. Профессор потом рассказывал моему отцу, что сразу понял: всё кончено. Он спустился, дядю внесли в приёмную, дали нашатырный спирт, но дядя уже не возвращался. Он умер через сорок минут, не приходя в себя, тихо, без судорог.
Профессор отцу объяснил всё медицинскими словами. Я в детстве этих слов не понимал, а теперь понимаю и думаю, что в них, может быть, и правда что-то было — у дяди после Африки оставалось много непролеченного, сердце было слабое, сосуды плохие. Профессор говорил: я предупреждал, я тысячу раз говорил вашему брату, что любые потрясения для него смертельны, а он, видите ли, выходил гулять. Отец слушал и кивал. Отец был священник по образованию, хотя служил по другой части, и привык слушать, когда говорят о неизбежном.
Только одну вещь он у профессора спросил.
— А что это был за старик?
Профессор поморщился.
— Какой-то ремесленник. Носил гипс. Это не имеет отношения к делу.
Отец потом долго искал этого старика. По всем мастерским в районе, по всем кладбищенским артелям, где делают надгробные изваяния, по типографиям, где отливают шрифт. Никто его не знал. Один формовщик сказал отцу: «Знаете, у нас тут разные ходят. Бывает, человек несёт чужую работу через весь город, потому что заказчик не хочет, чтобы видели, куда он её несёт». Бюста с таким лицом тоже никто не делал; во всяком случае, никто не признался.
Я думаю об этой истории чаще, чем следовало бы. Не потому что в ней есть какая-то разгадка, — разгадки в ней, по-моему, никакой и не предусмотрено, — а потому что в ней есть один поворот, который меня не отпускает. Дядя боялся одного мокрого предмета всю жизнь. Этот страх в нём жил так долго и так настойчиво, что в конце концов вышел ему навстречу с улицы. Можно сказать, что это совпадение. Я и говорю — совпадение; я взрослый человек и в другие объяснения не верю. Но иногда мне кажется, что у некоторых страхов есть терпение. Они умеют ждать. Они идут с тобой по жизни не торопясь, тем самым медленным шагом, каким ходят в жарких странах, и однажды, на прямой улице без деревьев, под чужими занавешенными окнами, выбирают подходящую минуту.
Профессор был, по-своему, прав. Дядю действительно убило волнение. И гипсовая голова сама по себе ничего не значила — лицо незнатное, заурядное, забытое мной через минуту после того, как дядя его описал. Но я никак не могу отделаться от мысли, что между гипсовым лицом снаружи и тем, что почудилось дяде внутри, есть какое-то отношение, которого я не умею назвать. Что-то вроде того, как у писем бывает конверт и содержимое: конверт скучный, казённый, а внутри написано про тебя.
Книжку дяди я храню. В ней почти ничего нет — счета, два адреса, расписание поездов до Брюнна. Только на последней странице, уже его поздним, неровным почерком: «Спросить у Антона про старика». Кто такой Антон, я не знаю. Дядю самого звали Антоном.


Рецензии