Дорога между дворами

Рассказывают — и я охотно этому верю, хотя никого из живых уже не спросить, — что в одном городке у реки, которую весной несло так широко, что она перетаскивала заборы от одних соседей к другим и никто не мог утверждать наверняка, что забор — его, жили два мальчика.
Городок был небольшой: три улицы, одна площадь, синагога с покосившейся дверью и двумя котами, которые жили в ней с таким видом, словно молились не хуже остальных прихожан. Дома стояли плотно, двор к двору, и между двумя из них проходила дорога — узкая, пыльная летом и непроходимая весной, заросшая подорожником. По этой дороге двое мальчиков бегали друг к другу с тех пор, как научились ходить.
Одного звали Гедалья, другого — Зусман.
Гедалья был тонкогубый, быстрый, с глазами, которые всё замечали и ни на чём не останавливались. Он читал всё, что попадалось ему в руки: молитвенник, торговую книгу, чужое письмо, подсмотренное через чужое плечо. Зусман был широк в плечах, медлителен и доволен. Он смотрел на мир, как смотрят на дождь: с терпением и доверием. Дождь ведь знает, когда ему начаться и когда перестать.
Мальчики любили друг друга — как любят те, кто не задумывается о причине любви. Гедалья объяснял Зусману задачи, а Зусман носил за ним портфель, потому что Гедалья всегда забывал его где-нибудь. Вечером они сидели на завалинке и ели яблоки, и Гедалья рассказывал, что прочитал, а Зусман слушал и кивал, и ему было хорошо.
Когда оба выросли, отцы их обеднели. Один работал приказчиком в лавке, но хозяин разорился; другой был портным, но заказчиков было немного. Денег не стало, и сказали отцы сыновьям: «Делайте что хотите. Мы бессильны».
Гедалья посмотрел на городок — три улицы, одна площадь, два кота — и решил, что здесь ему тесно. Он отправился на базар, нашёл купцов, которые ехали в Одессу, и попросился с ними. Те взяли его: парень был смышлён и силён.
Зусман остался. Он нанялся помогать на рынке: таскал мешки, подметал, носил воду. Потом женился на девушке по имени Мирьям, которая умела печь хлеб так, что соседи приходили к ним просто постоять у окна и подышать. Жили они в том же доме, через дорогу от Гедальина, который стоял пустой и потихоньку разбирался ветром.
Прошло лет пятнадцать, может, больше. Гедалья побывал в Одессе, потом в Вене, потом в Италии. Он выучил латынь и итальянский, потом испанский, потом ещё кое-что. Он стал лекарем — не из тех, что дают снадобья наугад, а из тех, что знают, отчего человек болен, и могут объяснить это на четырёх языках. Он изучил философию и науки о природе. В Испании его звали доктором, в Италии — профессором, а в Вене — просто «тот странный еврей, который всё знает и ничему не радуется».
Потому что — и тут начиналась та особенность, которую Гедалья не мог объяснить даже себе, — чем больше он знал, тем труднее ему жилось. В Вене ему не нравилось, что горожане едят слишком жирное. В Италии — что итальянцы говорят слишком громко. В Испании — что испанцы не умеют обращаться с зимой. Везде находил он причину для неудовольствия, и ни один постоялый двор не казался ему достаточно чистым, ни одна кровать — достаточно ровной.
Однажды, когда ему стукнуло за сорок, он решил вернуться. «Посмотрю, — подумал он, — что сталось с городком. Может, и городок вырос, как вырос я».
Городок не вырос. Те же три улицы, та же площадь, та же синагога — только дверь покосилась ещё больше, и котов стало три.
Дом Гедальин стоял. Но крыша провалилась, стены заросли, и через окна, выбитые ветром, проглядывало небо. Гедалья постоял перед ним — и ничего не сказал.
Зусман узнал его сразу. Выбежал навстречу, обнял, заплакал и потащил к себе.
— Живи у нас. Постелем тебе. У нас есть всё.
«Всё» состояло из двух комнат, печи, стола и полушубка, который Зусман носил и в будни, и в праздники. Мирьям — круглая, румяная, с приятным голосом, — встретила Гедалью так, словно ждала его всё это время Она постелила ему, накормила и сказала:
— Ешь, Гедалья. Ты худой.
Гедалья ел и молчал. Хлеб был хорош, но он привык к другому — не лучше, нет, просто другому. И тарелка казалась ему не той, и ложка не той, и вода из колодца мутноватой, хотя Зусман пил её с видом человека, пьющего лучшее вино.
На другой день Гедалья вышел в город и увидел, что ничего не изменилось. Те же лавки, те же разговоры, тот же Хаим-Йосл, торгующий на базаре и обвешивающий покупателей с таким выражением лица, словно делает им щедрый подарок.
— Хаим-Йосл, — сказал Гедалья, — твои весы неточны. В Европе уже давно...
— В Европе, — перебил Хаим-Йосл, — может, и так. А у нас — вот так.
И показал свои весы — кривые, потёртые, но такие уверенные в себе, словно они были точнее всякой науки.
Гедалья вернулся к Зусману и сел на завалинку. Мирьям принесла ему воды. Он отпил и спросил:
— Зусман, скажи: ты ведь знаешь, что живёшь плохо?
Зусман посмотрел на него с искренним недоумением.
— Плохо? У меня есть дом, жена, три ребёнка, хлеб на столе и вода в колодце. Чего мне ещё?
Гедалья хотел ответить — и не нашёл что.
Вечером, когда дети уснули, Гедалья сказал:
— Зусман. Скажи мне честно. Ты веришь, что кто-то наверху следит за всем этим?
Зусман помолчал. Потом встал, подошёл к окну, посмотрел на дорогу между дворами и сказал:
— Гедалья, когда ты уехал, я каждый вечер смотрел на твой дом. В нём не горел свет. Крыша постепенно рушилась. Но я знал, что ты где-то есть. Ты не писал, не давал о себе знать — ни строчки, ни слова. Но я знал. Если я мог знать это о тебе, то что мне знать о том, что наверху?
Гедалья засмеялся.
— Это не ответ, Зусман. Это — сказка.
— Может быть. А может, сказка — это когда человек ищет ответ там, где его нет.
Ночью Гедалья не спал. Он лежал и слушал, как город засыпает — каждый дом по очереди, как гаснут свечи. И вдруг — стук в дверь. Тихий, но настойчивый.
Зусман встал, не зажигая свечи, подошёл и открыл. На пороге стоял человек — Гедалья не разглядел лица, только силуэт и голос, незнакомый, на непонятном языке.
Зусман выслушал его, кивнул, вернулся в дом, взял кусок хлеба, отнёс незнакомцу и закрыл дверь.
— Кто это? — спросил Гедалья.
— Не знаю. Попросил хлеба. Я дал.
— На каком он говорил?
— Не знаю. Не понял ни слова.
— И ты дал ему хлеб, не зная, кто он?
Зусман посмотрел на Гедалью с тем выражением, какое бывает у человека, которого спрашивают, зачем он дышит.
— Он попросил, — сказал Зусман. — Я дал.
Утром Гедалья вышел на крыльцо. На земле у порога лежала монета — старинная, незнакомого чекана. Гедалья поднял её, повертел, решил, что монета, вероятно, выкатилась из чьего-то кармана давно.
— Зусман, посмотри, что я нашёл.
Зусман взглянул.
— Хорошая монета.
— Ты не спрашиваешь, откуда она?
— Откуда?
— У порога.
— Ну, значит, кто-то оставил. Возьми себе.
И пошёл носить воду из колодца.
Через неделю приехал человек в хорошем платье и с запечатанным конвертом. Спросил дорогу к дому Гедальи — ему указали на развалюху. Спросил, где теперь живёт Гедалья — ему указали на дом Зусмана.
В письме говорилось, что в Варшаве учреждается медицинское общество и что Гедалью, как известного лекаря и учёного, просят занять в нём место.
Гедалья прочитал и задумался. Варшава — это не городок с тремя улицами. Это столица, это люди, которые знают, что такое фунт и что такое латынь.
Но ему не хотелось уезжать. Не потому что Зусман просил — Зусман не просил. Не потому что Мирьям уговаривала — Мирьям не уговаривала. А потому что ему вдруг стало ясно — не умом, а чем-то другим, для чего у него не было названия ни на одном из пяти языков, — что если он поедет в Варшаву, то окажется в том же положении, в каком был всегда: везде и нигде.
Он сидел на завалинке и думал. Зусман тем временем носил воду из колодца. К ведру привязана была верёвка, и Зусман наматывал её на руку с таким видом, словно это было единственное дело, которое стоило делать на свете.
— Зусман, — позвал Гедалья. — Мне предлагают место в Варшаве.
— Хорошее?
— Хорошее.
— Ну так езжай.
— А если я останусь?
Зусман поднял ведро, поставил на землю.
— Останешься — значит, останешься. Вода от этого не перестанет течь.
Мирьям, слышавшая разговор из окна, сказала:
— Гедалья, если останешься — я тебе субботний хлеб испеку. А если уедешь — дам хлеб на дорогу.
Гедалья посмотрел на неё. Потом на Зусмана. Потом на письмо. Потом на дорогу между дворами — узкую, заросшую подорожником, — по которой когда-то бегали двое мальчиков.
— Ладно, — сказал он. — Пусть будет хлеб.
Что он имел в виду — хлеб на дорогу или хлеб на стол — он сам, наверное, не знал. Может, и то, и другое. А может, нечто третье, чего не удавалось выразить ни на одном из языков, которые он знал.
Через три дня он уехал. Зусман проводил его до перекрёстка. Они постояли молча, посмотрели друг на друга — и ничего не сказали. Слова тут были ни к чему.
Я слышал эту историю от матери. Она рассказывала и улыбалась, и когда я спросил, что сталось с Гедальей, она пожала плечами:
— Не знаю. Может, вернулся, может, нет. Но хлеб, который я ему дала на дорогу, — он его съел ещё на первой станции.
Я тогда был маленький и не спросил, какого хлеба она дала — ржаного или пшеничного. Теперь спросить уже не у кого.


Рецензии