Глава 2. Геликон-опера. Быть круче Хемингуэя
Меня встретил Генрих Боровик, старый друг, советский патриций с усталыми глазами человека, который видел, как рушатся империи. Он был сама предупредительность, но в его рукопожатии я почувствовал ту же липкую печаль, что и в моем собственном. Смерть сына сделала нас братьями по несчастью гораздо крепче, чем любая дипломатия. Артем, мальчик, которого я помнил еще по его американским статьям, разбился в авиакатастрофе два года назад. Фонд его имени, благотворительный вечер, сбор средств... и где-то в центре этой благородной круговерти — я, старый дурак, который должен выйти на подмостки и притвориться Эрнестом Хемингуэем.
Зачем я согласился? Этот вопрос я задавал себе каждый день с того момента, как повесил трубку.
Можно сказать, из жалости. Боровик попросил, я не смог отказать отцу, который пытается сохранить память о сыне. Можно сказать, из тщеславия. Даже в семьдесят девять, с костылями и больными легкими, я не мог упустить шанс выйти на сцену, где на меня будут смотреть, пусть даже через призму чужой славы. Но настоящая причина была темнее, глубже, и она пахла порохом, как тот наган в восемьдесят четвертом, которого я испугался...
Я согласился, потому что хотел наконец-то стать Хемингуэем. Не просто написать о нем книгу, не просто проанализировать его прозу, а влезть в его шкуру, присвоить его голос, его боль, его самоубийство. В Москве, куда он никогда не приезжал, я собирался совершить акт литературного вуду. Я, Норман Кингсли Мейлер, собирался выйти на сцену и показать этим русским, что их любимый Папа Хэм был всего лишь прелюдией. А настоящий тяжеловес, настоящий бык, который еще дышит, — это я.
Гостиница «Националь». Окна выходят на Кремль. Я стою, опираясь на костыли, и смотрю на эти стены цвета запекшейся крови. Внизу снуют машины, а у меня в груди — старая, знакомая аритмия, которую я научился заглушать бурбоном. Завтра единственный спектакль. Джордж Плимптон уже здесь, Норрис репетирует реплики Зельды. Они волнуются. А я — нет. Я слишком занят, пытаясь понять, как должен звучать голос человека, который решил застрелиться.
Оперный театр. За кулисами пахнет пылью и старым деревом. Сцена — два стола, микрофоны, высокий стул для Зельды. Зал полон. Я слышу гул, отдельные французские и английские фразы, московский выговор. Андрей Вознесенский где-то там, в синем пиджаке. Мэр Лужков с супругой. Дипломаты, журналисты, старая гвардия русской интеллигенции. Они пришли смотреть не на Мейлера. Они пришли смотреть на Хемингуэя. На миф. На человека, который воплотил для них свободу, пока они жили за железным занавесом.
Я выхожу на сцену. Костыли стучат по дереву. Свет бьет в глаза. Я с трудом опускаюсь на стул, поправляю микрофон. В зале тишина, какая бывает только перед грозой. Я поднимаю глаза и вижу их лица — сотни лиц, обращенных ко мне с ожиданием чуда. И в этот момент я понимаю: они хотят Папу. И я должен его им дать.
Я не играю. Я становлюсь им. И вскоре текст отступает, и начинается то, ради чего мы все собрались, — мучительный, как старая рана, диалог между тремя призраками.
ЭРНЕСТ (я стараюсь говорить естественно, но у меня плохо получается): Скотт, хочешь, я расскажу тебе о значении темы? Ты так огорчаешься, что не был на войне, потому что война — интереснейшая из тем... Да, война дает максимум материала, ускоряет действие и вытаскивает на свет такое, что можно всю жизнь прожить и ничего подобного не увидеть.
Однако любовь — тоже неплохая тема, можно сказать, ты сам это обнаружил... Хорошая тема — убийство, так что изобрази в своей будущей книге хорошенькое убийство, и можешь больше ни о чем не беспокоиться.
СКОТТ (голос Плимптона, чуть надтреснутый, умоляющий): Эрнест, почему ты никогда не мог просто похвалить меня? Я прислал тебе «Ночь нежна», я ждал хоть слова... а ты разорвал меня в клочья. Ты назвал мой роман жеваной бумагой. Ты сказал, что я продался.
ЭРНЕСТ (я чувствую, как мои губы растягиваются в холодную ухмылку): Потому что это правда, Скотт. Ты плакал мне в письмах о деньгах, о Зельде, о «Saturday Evening Post», которая высасывает из тебя талант по капле. Ты хотел, чтобы я погладил тебя по головке? Литература — это не богадельня для разбитых сердец. Ты создал Гэтсби — это было божественно. А потом начал писать ради чека... Я мог только сказать: остановись, или ты сдохнешь как писатель.
ЗЕЛЬДА (Норрис подается вперед на своем стуле, и в ее голосе звенит тот южный металл, который я так хорошо знал по ее письмам): А как насчет меня, Эрнест? Когда я танцевала, когда я писала свои рассказы, ты говорил Скотту, что я безумна. Что я краду его материал... Ты никогда не видел во мне ничего, кроме помехи. Ты боялся, что женщина может быть талантливее? Да?
СКОТТ (почти стон): Зельда, дорогая, прошу тебя...
ЭРНЕСТ (резко): Я боялся за него. Ты тянула его в свой омут, в алкоголизм, в лечебницы, в сцены ревности... Ты заставила его поверить, что он маленький, сломленный человечек. Я не боялся, Зельда. Я просто любил его больше, чем ты когда-либо. И я хотел его спасти. Но он выбрал тебя и бутылку.
СКОТТ (после долгой паузы, тихо, как будто читая собственный приговор): У меня теперь выработалась такая манера: часам к одиннадцати я напиваюсь до того, что перестаю владеть собой, из глаз хлещут слезы, а может, и не слезы, а лишний джин. Я собираю вокруг себя всех, кому это интересно, и рассказываю, что никто меня в мире не любит и я тоже никого не люблю — и Зельду не люблю, и всю слушающую меня компанию...
Когда я дохожу до этого места, вся эта компания становится не столь уж дружелюбной, и... я просыпаюсь в каких-то странных комнатах, в странных домах. Если не пью, я совсем одинок — пытаюсь работать, или просто извожу себя, или читаю детективы и сам себе доказываю, что человек в моем состоянии, да еще никогда не умевший, если нужно, помолчать, никому не может быть приятным собеседником. Но, напившись, я заставляю их всех расплачиваться...
ЭРНЕСТ (раздраженно): Ради Христа, перестань собирать вокруг себя этих плаксивых пьянчуг и говорить им, что у тебя нет друзей, — и так уже грустно, когда у человека нет друзей, — а потом кто с кем спал, и кто до или после на ком женился.
ЗЕЛЬДА (холодно): Эрнест, имей совесть...
СКОТТ (Плимптон делает еще одну паузу): А теперь нас всех троих уже нет. И что осталось? Письма. Проклятые письма, в которых мы грызем друг друга, как собаки. Ты был прав, Эрни. Я не умел держать удар. Но знаешь, чего ты никогда не понимал? Что проигрывать — тоже искусство. И я проиграл красиво. А ты... ты выиграл Нобеля и разнес себе череп. Кто из нас в итоге оказался слабее?
В этом месте в зале повисла такая тишина, что я услышал собственное сердце — оно отдавалось где-то в висках. Плимптон смотрел на меня поверх листа, и на мгновение я увидел не его, а настоящего Скотта Фицджеральда с его острым лицом, вечной тревогой и пьяной грацией. А Норрис, моя Норрис, превратилась в ту самую женщину, которая сожгла жизнь гения и сама сгорела в психиатрической лечебнице.
Я должен был ответить. Я, Хемингуэй, — или уже нет? — откашлялся и произнес финальную реплику, которая была моей собственной, а не из писем, хотя публика об этом не знала:
— Ты спрашиваешь, кто слабее, Скотт? Тот, кто застрелился. Потому что жить — вот что по-настоящему страшно. А я, Скотт, всю жизнь только и делал, что боялся. И единственное, чему я научился, — это не показывать страха. Даже когда он сжирал меня изнутри.
Занавес не опускался — его у нас не было. Просто Плимптон положил листы на стол, Норрис отвернулась, и я остался один в луче прожектора. С трудом, опираясь на костыли, я поднялся, чтобы принять аплодисменты.
— Дамы и господа! Не будучи мастером произносить речи, не искушенный в риторике и ораторском искусстве, я хочу поблагодарить за эту премию тех, кто распоряжается щедрым даянием Альфреда Нобеля. Всякий писатель, знающий, какие великие писатели в прошлом этой премии не получили, принимает ее с чувством смирения. Перечислять этих великих нет нужды — каждый из присутствующих здесь может составить собственный список, сообразуясь со своими знаниями и своей совестью.
Для настоящего писателя каждая книга должна быть началом, новой попыткой достигнуть чего-то недостижимого. Он должен всегда стремиться к тому, чего еще никто не совершил или что другие до него стремились совершить, но не сумели. Тогда, если очень повезет, он может добиться успеха.
Как просто было бы создавать литературу, если бы для этого требовалось всего лишь писать по-новому о том, о чем уже писали, и писали хорошо. Именно потому, что в прошлом у нас были такие великие писатели, современный писатель вынужден уходить столь далеко, за пределы доступного ему, туда, где никто не может ему помочь.
Ну вот, я уже наговорил слишком много. Все, что писатель смеет сказать людям, он должен не говорить, а писать.
...Я хотел войти в американскую историю как великий писатель, но стал лишь одним из ее персонажей вроде Буффало Билла. Я всю жизнь изучал дрожащих тварей и тех, кто имеет право, а понял одно: ответов не существует. Есть только вопросы.
Спектакль заканчивается. Цветы. Огромная корзина от Лужкова, похожая на похоронный венок. Я сижу в гримерке, пью припрятанный бурбон и чувствую, как сердце колотится о ребра, словно хочет вырваться наружу. Заходит Генрих, обнимает меня. В его глазах слезы. Он благодарит. Я киваю, но не слышу слов. Я все еще там, на сцене, в образе человека, который когда-то украл мою жизнь, а сегодня позволил мне забрать ее обратно.
Зачем я согласился на этот спектакль? Теперь я знаю. Я согласился не ради фонда Артема, не ради Боровика, не ради денег или славы. Я согласился, чтобы в последний раз выйти на ринг и посмотреть в глаза старому сопернику. И сказать ему без слов: «Ты проиграл. Я все еще здесь. И пока я жив, ты никогда не умрешь».
Но эта победа, как и все победы в конце жизни, горчит. Потому что завтра я снова стану просто больным стариком с костылями, а Хемингуэй вернется на свой пьедестал. И единственным, кто запомнит этот вечер, буду я сам.
Я допиваю бурбон и смотрю в окно на ночную Москву. Где-то там, в лабиринте переулков, прячется призрак человека с наганом. Я не нажал на курок в восемьдесят четвертом... Сегодня я нажал. Только пуля была не из свинца, а из слов. И она попала точно в цель.
Свидетельство о публикации №126051906632