Пролог
Пахло солью, гниющими водорослями и приближающейся зимой. В кабинете, где свет падал лишь на клавиатуру, этот запах смешивался с чем-то больничным — мазями от артрита и старческим дыханием. Я сидел, глядя на чистый экран, и понимал, что Великий сутенер, наконец-то объявил мне последний раунд.
Мне стукнуло восемьдесят четыре. Тело, эта старая боксерская груша, предало меня окончательно: шунты, больные легкие, колени, которые хрустели при каждом шаге по скрипучему полу. Но память, стерва, работала исправно. Она, как запойный алкоголик, тащила меня обратно, в тот год, когда я еще верил, что смогу взять мир за горло и как следует встряхнуть... Тьфу.
Я откинулся в кресле, и скрип пружин показался мне хохотом Станиславского откуда-то с того света. «Не верю!» В висках застучало. Водка. Всегда эта чертова водка.
Кто я был тогда? Литературный бандит, хулиган, который уложил на лопатки нормальную прозу и женился на насилии. Я приехал в империю, разваливающуюся, как гнилой зуб, чтобы найти... что? Материал для книги? Вряд ли... Скорее, я искал противника, достойного моей былой ярости.
Россия 1984 года. Она встретила меня не медведями на улицах, а серым, удушающим подозрением. Каждый таксист казался агентом КГБ, каждая официантка — информатором. В моем номере пахло водкой и чужой тоской. Я помню, как стоял у окна, смотрел на замерзшую Москву-реку и чувствовал себя чертовым Наполеоном, который опоздал на собственную войну. Только вместо армии со мной было мое раздутое эго и бутылка «Столичной».
Тогда я думал, что приехал сражаться с Левиафаном. С их тоталитарной системой, с их секретарями Союза писателей, у которых были лица, похожие на вареные пельмени. Я хотел устроить корриду на их поле. Но вместо боя быков получился фарс. Русская душа, о которой столько болтали славянофилы, оказалась не загадочной шалой бабой, а угрюмым мужиком с тяжелыми кулаками и не менее тяжелым похмельем.
Я вспоминаю вечер на даче у одного «подпольного» гения. Было человек десять. Они пили так, будто завтра не наступит никогда. Я, старый ирландский бык, пытался держать марку. Мы пили за Хемингуэя, которого они боготворили, и за Достоевского, которого я всегда считал лучшим романистом всех времен, но втайне ненавидел за то, что он легко проник в те бездны, в которые я только стучался.
К третьему часу ночи мир поплыл. Я начал кричать. Я кричал о боксе, о Боге, о трусости американской литературы. Переводчик, плюгавый человечек в свитере с растянутым воротом, переводил мои истерики, и они звучали на этом шипящем, варварском языке как заклинания.
А потом воцарилась тишина. Хозяин, огромный, похожий на медведя мужик с глазами цвета вылинявшего неба, молча снял со стены наган. Настоящий, тускло блестящий маслом, вороненый револьвер. В комнате запахло металлом и смертельным потом. Он вставил один патрон. Прокрутил барабан.
«Норман, — сказал он, и переводчик икнул от ужаса. — Ты все говоришь о храбрости. Твои книги — это крик души. А ты сам? Ты готов сыграть?»
Это не было угрозой. Это было приглашение к русской рулетке. Они, эти русские психи, смотрели на меня с пьяной, смертельной серьезностью. Они ждали. Я, Норман Кингсли Мейлер, который воевал в Филиппинах, который ударил ножом жену, который боксировал с чемпионами, вдруг ощутил ледяную, постыдную дрожь в паху.
Я посмотрел на дуло, черное, как вход в преисподнюю. Оно было направлено не на меня. Оно было направлено в вечность, которая всегда была главным героем всех моих романов. Но я струсил. Я не смог взять револьвер. Я что-то проблеял про плохое сердце... и про Гитлера.
Сейчас, спустя двадцать три года, когда кислородный аппарат шипит в углу, как змея, я понимаю, что проиграл ту войну. Я приехал в Россию за правдой, а меня проверили на вшивость простым вопросом: есть ли у меня яйца, чтобы спустить курок?
Я смотрю на свои скрюченные пальцы. Они все еще помнят, как держать ручку. Роман — это попытка переиграть проигранный раунд... все проигранные раунды. Ведь писатель — это единственный сукин сын, который может исправить историю. Даже если для этого придется солгать самому себе.
Закрываю глаза. Где-то в Провинстауне воет ветер. А в моей памяти все еще крутится барабан русского нагана, отсчитывая мои последние, трусливые секунды.
Я отрываю пальцы от клавиатуры. В комнате холодно. Я весь дрожу — то ли от усталости, то ли от того, что действительно поверил: я сидел в бункере и смотрел в глаза Гитлеру. Пьеса не дописана... Она никогда не будет дописана, потому что я так и не смог заставить его произнести слова раскаяния. Даже в моем воображении зло отказалось капитулировать. Это пугает меня больше, чем собственная смерть.
Я смотрю на фотографию Норрис на столе. Она улыбается. За окном кричат чайки. Где-то в Москве сейчас, наверное, полдень, и в «Геликон-опере» репетируют что-то совсем другое. А я здесь, на краю Атлантики, пытаюсь переиграть дьявола словами. И проигрываю...
Но пока я пишу — я жив. А это, в конце концов, единственная победа, которая имеет значение.
Свидетельство о публикации №126051905084