Тайбе
О Гитл рассказывать почти нечего, как нечего рассказывать о хорошем хлебе: он есть, он спасает, и за это благодарят, не приглядываясь. Она вставала затемно, доила козу, носила воду, читала по слогам женскую молитвенную книжку и засыпала с движущимися губами, словно и во сне продолжала перебирать слова, как другие перебирают чётки. Когда отец возвращался из города, она снимала с него сапоги; когда мать жаловалась на поясницу, она клала ей под спину тёплый камень. Глаза у неё были серые и спокойные, и в них ничего не отражалось, кроме того, что было перед ней.
А Тайбе была иной. Никто в доме не помнил, в кого она такая. Браха говорила, что, должно быть, в её прабабку, которая умерла молодой и о которой родня вспоминала неохотно. Тайбе была худой, темноволосой, и кожа у неё была того белого оттенка, какой бывает у людей, которые слишком много думают. Она не была ленива — нет, всё, что велели, она делала; но делала так, словно тело её делало одно, а сама она в это время находилась в другом месте, может быть, тремя комнатами дальше, а может — тремя странами. Когда её окликали, она вздрагивала, и в этом её вздрагивании было что-то, чего Браха не понимала и чего боялась.
С самого раннего возраста Тайбе любила слушать. Не разговоры — разговоры ей были скучны, — а то, что рядом с разговорами: как скрипит половица, когда никто на неё не наступает; как в печи оседает уголь; как ветер ночью обходит дом, словно ищет щель, в которую забыли вбить паклю. Однажды Шефтл, проснувшись от жажды, увидел её стоящей у окна — было ей тогда лет восемь, — она прижалась лбом к стеклу, и стекло запотело вокруг её лба, а сама она смотрела в темноту так, будто темнота её о чём-то просила. Он окликнул её; она обернулась, и в её глазах он на одно мгновение увидел что-то взрослое, чего в восьмилетнем ребёнке быть не должно. Он промолчал, выпил воды и лёг, но потом долго не мог заснуть и думал, что хорошо бы поскорее выдать обеих замуж, и старшую, и младшую, и тогда дом снова станет домом, а не местом, где по ночам кто-то стоит у окна.
Случай, однако, не торопился. У Шефтла не было денег на приданое сразу для двух, и он копил, как копят все бедные люди — медленно, с откатами, с возвращениями к началу. То лошадь захромает, то крыша потечёт, то проезжий шляхтич, расплатившись, потребует сдачи, которой нет, и приходится отдавать едой и обещаниями. Годы шли, Гитл из девочки стала девушкой, Тайбе из девочки стала такой, которую известными словами не опишешь..
В то лето, о котором речь, через деревню проезжал бродячий учитель — меламед, потерявший место, человек с жёлтым лицом и красными веками, по имени, кажется, Бер. Он попросился на ночлег, Шефтл его пустил, и за ужином Бер, отламывая хлеб маленькими кусочками, как птица, рассказывал странные вещи. Он говорил, что есть, мол, такая история — не его, чужая, услышанная в дороге, — будто бы у одного человека вырвалось однажды в сердцах слово, дурное слово, обращённое к близкому, и слово это полетело вниз, куда-то под пол мира, и зацепилось за крючок, на который такие слова цепляются, и потянуло за собой того, кто сказал его. И с тех пор, говорил Бер, тот человек ходит и ищет, и не может найти выход наверх.
Шефтл слушал, не поднимая глаз от миски, и ему было неловко, потому что он сам несколько раз в жизни говорил такие слова — кому угодно говорил, и жене, и дочерям, и козе, — говорил, не вдумываясь, как все говорят, потому что в крестьянской речи такие слова — мелкая монета, ею расплачиваются за усталость. Браха тоже слушала и, кажется, ничего не понимала, а только подкладывала Беру капусты. А Тайбе, сидевшая в углу за прялкой, перестала прясть и опустила глаза совсем низко, так что видны были только её ресницы, длинные и тёмные, и по тому, как она их не поднимала, Шефтл понял, что она слушает каждое слово.
Ночью, когда Бер уже храпел на лавке, Тайбе подошла к отцу. Он не спал, лежал на спине и смотрел в потолок, на котором от лампадки покачивалось пятно света. Она присела на край его кровати, и он удивился — она давно к нему так не подходила, лет с десяти, наверное.
— Тате, — сказала она тихо, — а если такое слово сказали — что, оно остаётся?
Он повернул к ней голову. В полутьме её лицо казалось ещё бледнее, чем днём.
— Какое слово, доченька?
— Ну, такое… которое не нужно говорить.
Он подумал. И сказал:
— Слово как птица. Сказал — и нет его. Полетело.
Она помолчала.
— А куда оно летит?
— Туда, куда все птицы. Бог знает.
Она больше не спрашивала и ушла к себе. А Шефтл лежал ещё долго и думал, что зря он так ответил, что надо было сказать что-нибудь другое, но какое — он не знал.
С того дня Тайбе стала ещё тише. Она не плакала, не жаловалась, она выполняла то, что от неё требовали, но в ней поселилась какая-то задумчивость, какая бывает у человека, который уже решил уйти, но ещё не выбрал день. Браха ничего не замечала, потому что в это время старшая, Гитл, вдруг занемогла: у неё кружилась голова, и она стала ронять посуду, чего раньше с ней не случалось. Браха ходила за Гитл, поила её настоями, и ей было не до Тайбе.
А Тайбе по вечерам уходила на задний двор и стояла там у изгороди, за которой начиналось поле, а за полем — лес. Она стояла и смотрела в сторону леса, и опускала глаза, и снова поднимала их, и снова опускала, словно училась у самой себя чему-то, чему её никто не учил. Один раз Шефтл, выйдя по нужде, увидел её там и хотел окликнуть, но не окликнул, а вернулся в дом, и в эту ночь ему приснился сон, который он потом никому не рассказывал, даже Брахе, потому что во сне он видел свою младшую дочь идущей по дороге, и дорога была не их дорога, и шла она не одна, но кто шёл рядом — он разглядеть не мог, как ни напрягался.
В конце того же лета случилось то, чего Шефтл боялся, не зная, что именно он боится. Через деревню начали ездить чужие. Сначала проехал управляющий нового пана — старый пан умер зимой, и имение перешло к племяннику, человеку молодому, учившемуся где-то за границей, говорят, чуть ли не в Вене. Управляющий был поляк, он зашёл в корчму, выпил, не платя, и сказал Шефтлу, что аренда теперь будет другая и что бумаги пришлют осенью. Шефтл поклонился и ничего не ответил, потому что отвечать на такие слова — всё равно что отвечать ненастной погоде.
Потом, недели через две, проехал и сам молодой пан. Он не остановился у корчмы, только придержал коня, заглянул в окно — окно было низкое, и он, сидя в седле, был как раз вровень с ним, — посмотрел внутрь и поехал дальше. Внутри в этот момент была Гитл; она уже оправилась от своей хвори и протирала стол. Молодой пан её увидел, и она его увидела, и ни он, ни она не подали виду, что что-то заметили. Тайбе в это время не было в комнате, она была на чердаке, где сушились травы; она услышала стук копыт и не спустилась.
Шефтл, узнав от жены про этот проезд, забеспокоился. Он знал старую историю, которая ходила по округе ещё при его отце, — про корчмаря, у которого панский сынок забрал дочь, и про то, чем это кончилось; кончилось плохо для всех, и для дочери, и для корчмаря, и, как ни странно, для сынка тоже, который через год сломал шею на охоте. Истории такого рода были у евреев как соль на полке — стояли всегда под рукой, и при каждой беде их доставали, и ими подсаливали разговор. Шефтл решил, что нужно ехать в город, к раввину, и спросить, нельзя ли всё-таки выдать сперва младшую: пусть младшую увезут отсюда подальше, пусть она будет за чужим мужем, в чужом доме, среди чужих стен, — может быть, чужие стены удержат то, чего свои стены не удерживают.
Он поехал. Дорога была долгая, лошадь устала на полпути, пришлось ночевать у знакомого балагулы, и Шефтл, лёжа на соломе, всю ночь повторял про себя, что он скажет раввину и как он это скажет, чтобы не вышло стыдно. Но когда он наконец вошёл к раввину и сел напротив него, все приготовленные слова из него выпали, как мелочь из дырявого кармана, и он сказал просто:
— Ребе, у меня младшая не такая, как все.
Раввин был стар, у него были веки, опускавшиеся сами собой, и он подолгу молчал, прежде чем ответить, — не потому, что думал, а потому, что слушал, что молчит внутри него. Он выслушал Шефтла, не перебивая, и когда Шефтл кончил, раввин ещё долго сидел с закрытыми глазами. Потом сказал:
— Шефтл, ты пришёл спросить про порядок, а порядок ты и сам знаешь. Старшую — первой, младшую — потом. Так заведено, и так будет.
— Но, ребе…
— Я знаю, что ты хочешь сказать. Что у тебя время поджимает. Что пан смотрит. Что дитя у тебя странное. Всё это я слышу. Но послушай и ты меня. — Он открыл глаза, и Шефтл увидел, что глаза у него вовсе не старческие, а ясные и почти весёлые, как у человека, который знает что-то неприятное, но не унывает. — Дитя у тебя не злое. Дитя у тебя — слушающее. Таких иногда рождает род, чтобы кто-нибудь в роду слышал то, чего другие слышать не хотят. Это не порча. Но это и не подарок, который можно держать на полке. С таким ребёнком надо жить осторожно.
— Что же мне делать, ребе?
— Старшую выдавай. И не тяни. А младшую — не запирай. Ты понимаешь? Не запирай. Запрёшь — она найдёт щель, и в щель уйдёт то, что должно было остаться. Пусть ходит, пусть смотрит, пусть стоит у изгороди. Только присматривай, чтобы у изгороди она стояла одна.
Шефтл не понял до конца, что значит «одна», но переспрашивать не стал, потому что чувствовал: переспросишь — и ответ станет хуже, чем вопрос. Он поклонился, заплатил, что полагалось, и поехал назад.
Пока он ездил, в корчме произошло вот что. Гитл, протирая в сенях полку, нашла за крынкой свёрнутую вчетверо тряпицу. Тряпица была чужая, тонкого полотна, какого в их доме отродясь не водилось, и пахла она чем-то сладким — не духами, а тем запахом, который бывает у дорогих вещей, когда они долго пролежали в сундуке. Гитл развернула тряпицу. Внутри ничего не было — ни записки, ни монеты, ни цветка, — но на самом полотне, по углу, синими нитками было вышито что-то, чего Гитл прочесть не сумела, потому что вышито было не по-еврейски и не по-польски, а каким-то третьим способом, может быть, и вовсе не словами, а просто узором, который кому-то казался словами. Гитл подержала тряпицу в руках, понюхала её ещё раз и положила обратно за крынку. Она была девушка тихая и не любила того, что выходит из обычного хода вещей; ей казалось, что если она положит тряпицу на место, то ход вещей сам её приберёт.
Вечером, когда вернулся отец, Гитл ничего ему не сказала. Она и матери ничего не сказала. Только за ужином она посмотрела на Тайбе — посмотрела так, как раньше никогда не смотрела, не сверху и не снизу, а ровно, как смотрят на человека, у которого есть что-то такое, чего у тебя нет и никогда не будет. Тайбе поймала этот взгляд, опустила глаза и продолжала есть, и в том, как она держала ложку, было что-то царское — не панское, не помещичье, а именно царское, какое бывает у людей, которым нечего терять, потому что они и так уже всё потеряли, только пока не вслух.
В ту ночь Тайбе не ушла к изгороди. Она лежала рядом с сестрой и не спала. Когда дыхание Гитл стало ровным, Тайбе тихо повернулась к ней и долго смотрела на её спящее лицо. Лицо у Гитл во сне было такое, какое у неё было в детстве, — простое, без всякой тайны, и Тайбе подумала — не словами, а тем способом, каким думают, когда слов ещё не подобрали, — что хорошо иметь такое лицо, и что у неё, у Тайбе, такого лица никогда не было, даже в детстве. Она протянула руку и осторожно, самым кончиком пальца, тронула сестру за висок, где билась маленькая жилка. Гитл во сне поморщилась и отвернулась. Тайбе убрала руку и до утра пролежала с открытыми глазами.
А утром она встала раньше всех, оделась, повязала на голову платок — простой, домотканый, не тот, что лежал за крынкой, — и вышла во двор. Она дошла до изгороди, постояла там, как стояла всегда, посмотрела в сторону леса. Лес был обычный, утренний, в нём кричала какая-то птица, и роса лежала на траве полевой. Тайбе постояла ещё немного, и видно было, что она не уходит и не возвращается, а решает что-то, чего не решала прежде. Потом она перешагнула через нижнюю жердь — изгородь была старая, верхняя жердь давно упала, — и пошла по полю, не оглядываясь. Она шла не быстро и не медленно, как ходят люди, у которых дорога не длинная, но и не короткая. Платок у неё сполз на плечи, и волосы, чёрные и тяжёлые, рассыпались по спине.
Никто её не видел. Шефтл в это время колол дрова за хлевом, и стук топора заглушал всё. Браха возилась с тестом. Гитл доила козу и пела вполголоса — она часто пела за дойкой, потому что коза, как она говорила, тогда стоит смирная. Собака лежала у крыльца и не лаяла, потому что Тайбе она знала и считала своей.
Тайбе дошла до края поля, до того места, где начинались первые кусты орешника, и здесь остановилась. Она оглянулась — один раз — на корчму, на низкую её крышу, на дымок, который только что начал подниматься над трубой. Потом она вошла в орешник, и ветки сошлись за ней, и больше её никто из тех, кто её знал, не видел.
Свидетельство о публикации №126051608229