Монолог Вася

(Сцена погружается в холодный, белый, абсолютно неподвижный свет, никаких эффектов, никакого космоса, всё выключено. На сцену выходит человек, костюм строгий, тёмный, лицо каменное, Альтовское. Ни одна мышца не дрогнет, взгляд зафиксирован в одну точку над головами зрителей, руки вытянуты по швам. Говорит знаменитым низким, глухим, монотонным голосом, где каждое слово падает, как чугунная гиря, ни одного жеста, только текст. Но за этой маской сфинкса прячется огромная, кровоточащая нежность, которая взрывается прямым ударом по залу.)

Ну вот, всё, тихо, вы знаете, как пахнет окончательная, бесповоротная тишина? Она пахнет мокрой штукатуркой, жареной кониной, и мамиными духами «Красная Москва», откуда в центре Берлина духи? Из памяти, когда из головы вылетает последняя пуля, туда возвращается то, что было до неё, то что было до сорок первого. Я не хотел быть героем, это неудобная профессия, надо всегда стоять на постаменте, в профиль, желательно из гранита, чтобы птицы садились на каску. Я хотел живым, я хотел обратно в Ленинград, к тётке на Фонтанку, напротив Шереметевского садика, которая в сорок первом кричала мне на перроне Финляндского вокзала, «Вася, надень шарф! Под этим твоим Сталинградом приличные мальчики не ходят с голым горлом!». Тётка, успокойся, горло целое, осколок попал чуть ниже. Я ведь, считай, заговорённый был, прошёл Синявинские высоты, тонул на Невском пятачке, там земля была перемешана со свинцом так, что если бросить горсть в воду, она тонула вместе с песком. Зимой сорок второго я на Фонтанке выменял папины золотые часы на банку оливок, чтобы сварить суп, мы выжили, нас сто граммов блокадного хлеба не убили, с целлюлозой и хвойной пылью. А тут, Берлин, четыре года, на пузе, пешком, от самого Пулково, по грязи, которая выше колена, в обнимку с пулемётом, который тяжелее моего будущего, доползти до Рейхстага. Большое, серое здание, похожее на Витебский вокзал, только купол разбитый, осталось три ступени, три, я уже чувствовал вкус победного спирта, с привкусом сахара. И тут из подвала выходит немец, Фольксштурм, мальчик, пятнадцать лет, куртка с чужого плеча, каска сползает на нос, из носа течёт. В руках фаустпатрон тяжёлый, мальчишку качает от голода, наш, Ленинградский голод, я по походке узнаю, за версту. У него в глазах ужас, у меня в глазах четыре года войны и девятьсот дней блокады. Я мог его срезать, автомат ППШ, великая вещь, но я посмотрел на его шмыгающий нос… и вспомнил своего младшего брата Мишку. Который в сорок втором на той же Фонтанке просто уснул на санках, пока мы везли воду от проруби, и не... проснулся. За секунду до конца войны мне стало жалко этого немецкого "Мишку". Я решил сказать ему, «Высморкайся, дурак, и иди к маме», он не понял по-русски, он нажал на гашетку, от страха, вспышка, боль, темнота.

(Человек на сцене резко замолкает, делает длинную, тяжёлую паузу, на его абсолютно каменном лице не двигается ни один мускул, но взгляд медленно опускается со стены и впивается прямо в глаза зрителям первого ряда. Он делает один короткий шаг вперёд, нарушая театральную дистанцию, и продолжает говорить тем же монотонным, глухим голосом, но теперь лично каждому в зале.)

И вот тут… по законам драматургии, я должен красиво упасть, или красиво раствориться в темноте. Чтобы вы в зале тихонько поплакали, вытерли слёзы театральной програмкой, а потом пошли в гардероб за своими пальто. Но на ступенях Рейхстага тридцатого апреля сорок пятого года никакой драматургии не было, там было сыро, пахло пороховой гарью и тухлой водой из пробитого водопровода. Умирать там в двадцать один год, было не красиво, было страшно, и до безумия обидно. Я ведь вижу вас, всех вас, от первого ряда до балкона, вы сидите в этом тёплом, безопасном зале. Кресла мягкие, у кого-то в кармане вибрирует смартфон, кто-то думает, успеет ли до закрытия метро, вы пришли посмотреть на «художественное чтение». Для вас эта война просто параграф в учебнике истории с круглой датой, декорация на заднем плане. А для меня эти три ступени были осязаемыми, холодными, из серого, щербатого бетона. И кровь на них была настоящей, моей, не бутафорской, её нельзя было смыть после того, как закроется занавес. Ладно давайте завершим этот монолог до конца.

(Человек на мгновение закрывает глаза, делает медленный вдох, открывает их и продолжает говорить, намертво удерживая внимание зала.)

Ребята мои побежали дальше, Лёшка из третьего взвода забрал мой портсигар, полезная вещь, трофейная, зачем добру пропадать лежать в сырости, я не в обиде. Парню ещё флаг нашей дивизии ставить, ему надо крепко затянуться на крыше, успокоить нервы, чтобы пальцы не дрожали на верхатуре. Мы делили одну банку тушёнки на окоп, и одну жизнь на батальон, теперь они мою жизнь будут доживать, за себя и за меня, надеюсь, у них получится. Обидно умереть в мае, Май, это когда на Неве вскрывается и идёт лёд, открывается Летний сад и Таврический. Май это когда ленинградки снимают эти тяжёлые, ватные платки, в которые кутались три зимы, и оказывается, что мир устроен прекрасно. Я хотел просто пройтись по Садовой, съесть мороженое, за девятнадцать копеек, чтобы оно между двух вафель, текло по пальцам. Какое это счастье, когда мороженое течёт по пальцам, а не замерзает на штыке. Вы… да-да, вы, молодой человек со смартфоном, и вы женщина в третьем ряду, вы ведь искренне несчастны, когда у вас ломается машина, задерживается самолёт или отключают интернет. Вы тратите свою живую жизнь на злость из-за пустяков, опомнитесь! Вы счастливые люди, вы можете выйти из сломанного трамвая и пойти пешком, куда захотите, по мирному городу. А мне идти некуда, мой маршрут окончен, мне всегда двадцать один год, без вариантов. Ни лысины, ни радикулита, ни выговора по службе, идеальный гражданин, жаль только, неживой. Мама получит бумажку, на Фонтанку, в коммунальную квартиру номер семнадцать, в которой будут написаны казённые холодные слова для горячего горя. Она положит её в шкатулку, рядом с карточками на хлеб за сорок второй год, которые мы сохранили на память. Будет смотреть на мою старую фотографию на стене гладить рамочку, и плакать, всю оставшуюся жизнь, каждый раз, когда над Невой будут греметь праздничные салюты. Все будут радоваться, а ей будет казаться, что это тот самый выстрел, убивший меня на ступенях Рейхстага. Я вас прошу, там, в вашем будущем, когда будете открывать бутылки, смеяться, спорить из-за ерунды… Делайте это тише, без грохота, мы здесь очень устали от грохота, не делайте из нас памятников, с суровыми лицами, мы не хотели умирать за Родину, мы хотели жить за Родину. Гулять по набережным хотели, слушать, как поёт Шульженко, хотели танцевать хоть я и наступал партнёршам на ноги своими размочаленными армейскими сапогами сорок второго размера. Вы просто живите, ешьте хлеб, свежий, белый, пейте воду прямо из-под крана, чистую. Любите женщин, рожайте детей, и пусть они никогда не знают, сколько стоил этот Май, они должны пользоваться им бесплатно. Если вам станет тяжело… Если начальник окажется дураком, и нужный трамвай уйдёт перед носом… Вспомните Васю на ступенях Рейхстага, мне оставалось три метра до мира, я их не прошёл. Пройдите их вы, в своей реальной жизни, спокойно, медленно, с достоинством, как ходят по Невскому проспекту в солнечный день. Чтобы я смотрел отсюда, сверху, и понимал, всё это было не зря...

(Человек замирает в своей исходной позе, лицо снова становится абсолютно каменным и непроницаемым, но в глазах застывает глубокая, пронзительная, светлая грусть. Свет медленно, плавно угасает, превращаясь в синеватые ленинградские сумерки, наступает полная, звенящая, мирная тишина.)


Рецензии