Справедливый Кольт. Главы 2, 3
Дверь «Усталого ковбоя» отворилась без скрипа — Док смазывал петли медвежьим жиром, потому что терпеть не мог, когда посторонние звуки мешают ему слушать т и ш и н у. Вошедший на мгновение застыл в проеме, и за его спиной, в сгустившейся темноте, полыхнула далекая зарница — словно сам Бог на секунду приподнял край полога, заглядывая внутрь салуна. Потом дверь закрылась, и ночь снова стала непроницаемой.
Он был молод. Настолько молод, что седой Макалистер, оторвавшись от карт, машинально отметил про себя: «Мальчишка. Лет двадцать, не больше». Но тут же, повинуясь какому-то древнему инстинкту, выработанному за двадцать лет жизни в краях, где ошибочное суждение о возрасте стоило людям скальпа или пули в живот, старик поправил сам себя. Нет. Не мальчишка. Потому что глаза у вошедшего были не мальчишеские. Они были светлые, почти бесцветные, как вода в ручье зимой, и смотрели они не на предметы, а словно бы сквозь них, оценивая не форму, а содержание.
Одет он был как бедный студент колледжа, какие иногда забредали в эти края в поисках заработка на каникулах: поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, несмотря на духоту. Ни пыльной походной одежды, ни ковбойских сапог со шпорами — простые ботинки на пуговицах. В руке он держал книгу в дешевом бумажном переплете. И только одно не вязалось с обликом студента: на правом бедре, слишком низко для приличий и слишком свободно для неумения носить оружие, висела кобура с кольтом 1860 года. Рукоять была не фабричная. Черное дерево, с вырезанными инициалами «J.W.H.».
Вошедший оглядел зал быстрым, ничего не пропускающим взглядом, и направился к стойке. Шаги его были почти беззвучны; половицы под ним не скрипели, словно побаивались.
— Добрый вечер, — сказал он. — Стакан молока, если найдется.
Док перестал протирать стакан. Это была та редкая пауза, которая в его арсенале выразительных средств заменяла громовой хохот или возглас крайнего изумления. За тридцать лет работы в питейных заведениях от Мобила до Сан-Антонио Док слышал самые разные заказы. У него просили виски с сырым яйцом, настойки от зубной боли, просто ведро воды, чтобы смыть кровь с рук, и однажды — святой воды, которой, впрочем, не оказалось. Но молока у него не просили еще ни разу.
— Молока? — переспросил он, давая посетителю шанс превратить все в шутку.
— Молока, — подтвердил молодой человек без тени улыбки. — Холодного, если есть лед. Если нет, сойдет и теплое. Только чтобы не кобылье. У кобыльего молока дурное послевкусие.
Док медленно, словно во сне, поставил стакан на стойку и скрылся в подсобке, где у него хранился бидон, купленный по случаю у мормонской семьи, проезжавшей на запад месяц назад. Когда он вернулся, посетитель сидел на высоком табурете, положив книгу на стойку перед собой; корешок был замусолен, страницы пестрели карандашными пометками на полях.
За дальним столом игра в фараон остановилась. Человек в сером сюртуке конфедерата уставился на мальчишку с тем особенным выражением, какое бывает у старых псов, почуявших незнакомый запах. Его правая рука машинально легла на край стола — поближе к бедру, где, как знали все в салуне, покоился старый драгунский револьвер.
— Эй, парень, — произнес он тоном человека, привыкшего, чтобы к его словам прислушивались, — в этом заведении не принято, чтобы мальчики, сосущие молоко, носили оружие. Это дурной тон. Сними-ка ты эту штуку и отдай Доку на хранение.
Молодой человек не обернулся. Он поднес стакан к губам, сделал глоток, аккуратно поставил стакан обратно. Затем, все так же не глядя на говорившего, ответил:
— Я ценю ваш совет, сэр, и непременно последую ему в тот день, когда захочу этого сам.
В салуне повисла тишина — та же, о которой говорилось ранее, но теперь она стала иной. Прежняя тишина была вязкой, сонной, застоявшейся. Новая — туго натянутой, как тетива индейского лука за мгновение до спуска.
Коммивояжер побледнел и начал медленно сползать под стол, словно надеясь, что столешница защитит его от предстоящих событий. Старик Макалистер отложил карты и с интересом, совершенно не свойственным его возрасту, уставился на молодого человека. А тот молчаливый игрок, что весь вечер не проронил ни слова, вдруг пошевелился — впервые за два часа — и чуть-чуть отодвинулся в тень, глубже, чем прежде.
Человек в сером сюртуке медленно поднялся. Он был высок, широк в плечах, и на его лице читалась та особенная смесь гнева и профессионального любопытства, с какой опытные дуэлянты разглядывают выскочек.
— Ты назвал меня джентльменом, парень, — проговорил он медленно, растягивая слова, как патоку, — но твой тон мне не понравился. Назови свое имя, прежде чем я решу, что ты просто зарвавшийся щенок.
Молодой человек наконец повернулся. Его бесцветные глаза встретились с глазами конфедерата, и в эту секунду что-то произошло — что-то, чего никто из присутствовавших не смог бы внятно описать. Словно температура в салуне упала на несколько градусов.
— Мое имя Джон Уэсли Хардин, — сказал он негромко, но так, что слышали все. — Мой отец, преподобный Джеймс Гибсон Хардин, учил меня, что джентльмен всегда представляется первым. Но он же учил меня, что Господь прощает грехи, а люди — нет. Поэтому я предпочитаю, чтобы представлялись мне.
И в этот миг — именно в этот, а не секундой раньше или позже — в голове Хардина что-то щелкнуло. Внешний мир — салун, карты, люди, молоко — на секунду исчез, сменившись другой картиной, яркой до рези в глазах...
…Пыльная дорога у Наварро, 1868 год. Ему пятнадцать, и его кольт еще не носит на рукояти инициалов — просто гладкое черное дерево, теплое от ладони. Мейдж, бывший раб, стоит на перекрестке, перегородив путь. Он огромен, черен, как старый дуб после грозы, и на его поясе — револьвер. Оскорбительный, невозможный револьвер, который негры не имеют права носить. «С дороги, щенок», — говорит Мейдж, и голос его рокочет глубоко, как вода в колодце.
Юный Хардин не отвечает. Он смотрит на Мейджа и видит не человека, а символ... Символ всего, что пошло не так в этом мире. Янки с их победой... Освобожденные рабы, возомнившие себя равными белым. Федеральные маршалы, насаждающие здесь чужой закон. Вселенная, перевернувшаяся вверх дном, — и вот он, Джон Уэсли, стоит на этой дороге и держит в руке единственное, что способно вернуть миру правильный порядок.
«Мой отец отпускает грехи на небесах...» — говорит он, и слова эти звучат в его собственных ушах странно, чуждо, словно их произносит кто-то другой. Мейдж хмурится, не понимая. Он тянется к своему револьверу — медленно, слишком медленно, как во сне. Джон Уэсли не дает ему закончить движение. Выстрел. Еще выстрел. Мейдж падает... Кровь на земле похожа на патоку. Густая, темная, сладкая на вид.
Он подходит ближе. Смотрит в остекленевшие глаза и не чувствует ничего. Ровным счетом. «...Я же просто отправляю тебя к нему на прием», — заканчивает он фразу, и где-то в глубине души понимает: что-то в нем только что умерло и родилось одновременно. Он перешагивает через тело и идет по дороге, и пыль оседает на его ботинках, и в кармане лежит отцовский псалтырь, и он никогда, ни разу в жизни, не оглянется назад...
Видение схлынуло. Салун вернулся — керосиноваые лампы, опилки под ногами, человек в сером сюртуке стоял перед Хардином, и на его лице читалась работа мысли — медленная, трудная, как у человека, который пытается вспомнить, где он слышал это имя. «Хардин... Хардин».
— Постой, — сказал он, и голос его утратил прежнюю уверенность. — Ты тот самый парень, что...
— Да, — перебил его Хардин. — Тот самый. А теперь, майор Трент, если у вас больше нет вопросов, я бы хотел допить свой напиток.
Он повернулся к стойке, взял стакан и сделал второй глоток. Его спина была открыта. Конфедерат смотрел на эту спину, и рука его дрожала у бедра — то ли от гнева, то ли от чего-то иного, чему он пока не находил названия. Но Хардин знал, что тот не выстрелит. Не сейчас. Потому что такие, как этот серый сюртук, стреляют либо в лицо, либо вовсе нет — таков их кодекс чести. А кодексы, как давно уже понял Хардин, были лишь оковами, которые люди сами надевали на себя, чтобы дать противнику преимущество.
За окнами снова полыхнула молния, на этот раз ближе. Где-то на востоке глухо проворчал гром, и в этом звуке слышалось обещание дождя, который наконец-то прибьет техасскую пыль к земле. Но никто в салуне этого не слышал. Все смотрели на молодого человека со стаканом молока в руке. И никто не знал, чем это все закончится.
Глава 3
В это вечер в «Усталом ковбое» было необыеновенно пусто. Час спустя — а может, и два; время в салуне текло по собственным законам, то ускоряясь, то замирая, как река перед водопадом, — дверь отворилась снова. Но на этот раз Док не испытал привычного облегчения от беззвучности петель. Потому что вошедший не нуждался в скрипе, чтобы быть замеченным.
Шериф Бун Колтрейн, известный всякому встречному и поперечному от Навасоты до Тринити-ривер под прозвищем Кольт, переступил порог так, словно весь салун был построен исключительно ради его визита. Ему не требовалось расправлять плечи или класть руку на револьвер. Он просто стоял в дверях — сухой, жилистый, в выцветшей синей рубахе и пыльных парусиновых штанах, заправленных в стоптанные сапоги, — и этого было достаточно, чтобы воздух в помещении сгустился до состояния киселя.
Единственное, что привлекало внимание в его облике, была серебряная звезда на груди. Она сияла, как начищенный доллар в кармане нищего, — предмет почти религиозного поклонения, залог порядка в мире, где порядок давно и безнадежно отступил перед хаосом.
Кольту было тридцать восемь, но выглядел он на все пятьдесят. Лицо его, изрезанное морщинами, несло печать той особой изнуренности, какая бывает только у двух категорий людей: у врачей, теряющих пациентов, и у шерифов, отпускающих убийц за недостатком улик. Но холодные серые глаза выдавали в нем человека, который еще способен на поступок. И даже на целый ряд поступков, один другого решительнее.
Он обвел зал медленным взглядом, ни на ком не задерживаясь дольше необходимого. Майор Трент поспешно отвернулся к картам. Коммивояжер, уже вернувшийся на стул, снова начал оседать к полу. Молчаливый игрок уже был в шляпе, которую он надвинул на глаза. Старик Макалистер, единственный, кто не принадлежал этому миру вполне, продолжал тасовать карты, не обращая на шерифа ровным счетом никакого внимания.
Хардин сидел на том же табурете, перед ним стоял второй стакан молока. Кольт подошел к стойке. Не быстро и не медленно — с той выверенной скоростью, с какой движется стрелка часов. Док молча поставил перед ним стакан воды. Шериф кивнул, но пить не стал.
— Мистер Хардин, — произнес он негромко, но так, что слышал весь салун. — Я знал, что вы рано или поздно заглянете в мой город. Рано или поздно все заглядывают.
— Шериф, — отозвался Хардин. — Мне называть вас мистером Колтрейном или предпочитаете — Кольт?
— Называй как хочешь. Меня не заботит, что обо мне говорят и как меня называют. — Кольт придвинул к себе стакан с водой. — Меня заботит только одно: чтобы люди в моем городе спали спокойно, не опасаясь, что какой-нибудь юный джентльмен разнесет им череп из-за косого взгляда.
По губам Хардина скользнула тень улыбки — легкая, едва заметная, но в ней было что-то, от чего у Дока, видавшего виды, внезапно пробежал мороз по коже.
— Вы хорошо осведомлены, шериф. Но неверно информированы. За косой взгляд я стреляю только тогда, когда косят намеренно. Это вопрос уважения. Мой отец-проповедник учил: всякий порок простителен, кроме злого умысла.
— Твой отец-проповедник, — медленно, растягивая слова, проговорил Кольт, — должно быть, пропустил заповедь «не убий». Или счел ее необязательной к исполнению...
— Мой отец, — в голосе парня впервые прорезалось что-то, отдаленно напоминающее человеческое чувство, — учил меня, что заповеди пишутся на скрижалях, а живут в сердцах. И что сердце человеческое лукаво более всего и крайне испорчено. Кто знает, что в нем? Только Господь. И только Господь вправе судить.
— Боюсь, Господь занят сейчас другими делами, — сказал Кольт, поднимая стакан к свету лампы и разглядывая воду, словно в ней могли плавать золотые рыбки предсказаний. — Поэтому на земле есть шерифы. — Он сделал один глоток. — Я знаю все про тебя... и про Мейджа.
Где-то на улице завыла собака. Ветер прошелестел по крыше, осыпая ее песком. Хардин медленно закрыл книгу.
— Мейдж, — повторил он, и в его устах это имя прозвучало странно: не как имя человека, а как название давно забытого места, куда нет возврата. — Это было давно. Дорога у Наварро... Вы были там?
Кольт повернулся к Хардину и впервые за весь вечер посмотрел ему прямо в глаза.
— Я не арестовал тебя тогда. Не потому, что поверил в твою невиновность... я знал, что это сделал ты. Я не арестовал тебя, потому что ни один суд в Техасе не осудил бы белого мальчика за убийство негра в шестьдесят восьмом году. Даже если б ты сам признался. Закон был на твоей стороне, Хардин. — Он помолчал. — Но теперь не шестьдесят восьмой. И ты уже не мальчик... За тобой тянется шлейф подлиннее, чем одно убийство на проселочной дороге.
Хардин повернулся на табурете. Теперь они сидели лицом к лицу: стареющий законник с серебряной звездой и юный убийца с кольтом на бедре.
— Чего вы хотите, шериф? — тихо спросил Хардин. — Если бы вы собирались меня арестовать, вы бы пришли не один.
— Я хочу, чтобы ты покинул мой город до рассвета. — Кольт допил воду и поставил стакан на стойку кверху дном — жест, означающий, что разговор окончен. — Если у тебя нет денег... Не потому, что я жаден. А потому, что у меня дома лежит больная жена, и я хочу вернуть ей радость жизни. — Он встал. — Но если это так, и ты останешься здесь, я приду еще раз. Не с ордером... С револьвером. И я положу тебя на эти опилки, и мне будет все равно, кто стрелял первым. Потому что в моем городе есть только один закон... и этот закон — я. Ты меня понял, ублюдок?
Хардин долго смотрел на перевернутый стакан. Потом перевел взгляд на шерифа. На его лице не отражалось ни гнева, ни страха — только то холодное равнодушие, которое когда-то охватило его на пыльной дороге у Наварро.
— Я понял вас, шериф, — произнес он наконец. — А теперь позвольте и мне сказать вам кое-что.
Он встал. Они оказались одного роста — и это почему-то удивило всех присутствующих, словно зрители ожидали, что один из них должен быть великаном, а второй — карликом.
— Как я понимаю... если я вам заплачу, вы будете смотреть на мое пребывание в городе сквозь пальцы. Но я никого не граблю, не нападаю на дилижансы... И да, у меня нет денег. Я лишь убиваю людей тогда, когда того требует необходимость. А она требует этого постоянно. Тот случай с Мейджем был самообороной. Как и другие... И да, меня оправдал бы любой суд.
В салуне опять повисла тишина. Но на этот раз она была тяжелой, как надгробная плита.
— Мой отец-проповедник, — продолжал Хардин, — учил меня еще одной вещи. Он учил, что есть грехи, которые Господь прощает, и есть грехи непростительные. И самый страшный из непростительных грехов — это грех бездействия. Когда ты видишь зло и не останавливаешь его. — Он помолчал. — Вы видели зло семь лет назад у Наварро. И вы не остановили его. Вы позволили мне уйти. И с тех пор я убил еще несколько человек... Так вот, шериф, каждая капля крови, пролитая мной с того дня, — на ваших руках тоже. Может быть, даже больше на ваших, чем на моих. Потому что я — всего лишь инструмент. А вы — человек, который мог остановить меня и не сделал этого.
Кольт ничего не ответил. Он стоял и смотрел на Хардина, и на его лице — впервые за долгое время — отразилось нечто, чего никто из присутствующих не ожидал увидеть. Сомнение. Или боль. Или и то и другое.
— Ты сам дьявол... — едва слышно сказал Кольт, — но я поставлю на тебя двойной капкан.
Потом, не говоря ни слова, он повернулся и вышел из салуна. Дверь закрылась за ним так же беззвучно, как и открылась. И только когда его шаги стихли на деревянном тротуаре, кто-то выдохнул. Игроки за дальним столом переглянулись. Старик Макалистер переложил карты. Коммивояжер вылез из-под стола, бормоча что-то невразумительное о «самом жутком вечере в его жизни».
А Хардин снова сел к стойке и допил молоко.
— Док, — сказал он спокойным, будничным голосом, — сколько я вам должен?
— За счет заведения, — ответил Док. — «Усталый ковбой» угощает.
Шериф ушел, не сдав назад,
Не вынув кольт из кобуры,
Но был тяжелым его взгляд,
И суд отложен до поры.
А Док поставил свой стакан
На стойку, кверху дном, как щит,
И прошептал: Двойной капкан...
А третий смотрит и молчит.
Та ночь еще не началась,
Она вздохнула раз, другой,
И выпустила в город власть,
Что пахнет пулей и деньгой.
Свидетельство о публикации №126050705870