Прощенное воскресенье

Ночь. Над Стрижавкой зависла тяжелая, «магнитная» тишина. Профессор, кутаясь в поношенный ватник, пробирается через заросли малины к самому краю своего участка, где из земли торчит вбитый на два метра стальной штырь — самодельный заземлитель.
Он садится на перевернутое ведро, надевает тяжелые советские наушники «ТДС-3» и подключает их к самодельному усилителю, который тихо гудит в коробке из-под того самого Суприм Пекое.
— Ну что, Янович, послушаем твою «тундру» ... — шепчет он, крутя ручку настройки.
Сначала в ушах Михаила Матвеича только белый шум: шорох далеких шин по трассе, стрекот цикад, низкочастотный гул ЛЭП. Петренко закрывает глаза, отсекая лишнее. Он начинает фильтровать частоты, уходя в диапазон сверхнизких колебаний — туда, где «дышит» сам Украинский щит.
И вдруг... звук меняется.
Это не гул и не треск. Это ритм. Глухой, едва уловимый, как биение сердца в толще ваты. Тук... тук... тук...
Вернигора замирает. Его лицо бледнеет.
— Это не тектоника, — выдыхает он. — Тектоника скрипит и стонет. А это... это резонанс.
Он понимает, что слышит: «эффект органной трубы». Южный Буг, ударяясь о скалы в районе порогов, посылает вибрацию в гранитный массив. В монолитной скале этот звук бы просто рассеялся. Но там, впереди, под слоем бетона и радоновой завесой, есть пустота. Гигантский объем воздуха, зажатый в камень, ловит эти вибрации и начинает гудеть на своей частоте.
— Ты слышишь? — бормочет он в темноту, то ли Азарову, то ли Барсику, с которым привык по душам. — Она полая! Стрижавка твоя — полая, как барабан!
Он выкручивает усиление на максимум. В наушниках сквозь ритмичный гул пробивается странный, свистящий звук. Как будто в глубине земли кто-то медленно переливает ртуть.
— Радон... — Вернигора сбрасывает наушники, его бьет дрожь. — Газ в полостях движется под давлением воды. Это же огромный пневматический аккумулятор. Немцы не просто зарылись, они создали систему, которая до сих пор дышит!
Он сидит на ведре, тяжело дыша. Перед глазами — страницы книги Азарова с аккуратными, вычищенными графиками.
— «Незначительная аномалия проводимости» ... — Михаил Матвеич горько смеется, глядя на свои трясущиеся руки. — Ты всё слышал, Янович. Ты не мог не слышать этот гул. Ты просто назвал его «фоновым шумом», чтобы никто не догадался приложить ухо к земле.
Он понимает, что завтра он не пойдет в редакцию. Он понимает, что документально подтвердить этот «вздох земли» его прибором из палок и проволок невозможно. Это звук, который слышит только тот, кто знает, что искать.
Вернигора тяжело поднимается с ведра, опираясь на свой верный посох. Посох у него непростой: вырезан из старого кизила, тяжелый, звонкий, снизу подбит стальным наконечником. Для Матвеича это не просто опора, это его главный геофизический инструмент, «щуп» для связи с мирозданием.
Он идет по меже к дому, методично постукивая посохом по утоптанной тропинке, и ворчит себе под нос, продолжая бесконечный спор с невидимым Азаровым:
— Один ею будет копать бульбу… — повторил профессор. — Другой — крутить стриптиз… А третий — искать истину. Но что, если все три правы? Земля кормит, тело просит, истина манит. И все они — одно. Как этот посох: опора, инструмент, ключ. А ты, Янович, взял бы его и забил гвоздь в доказательство своей правоты. Потому что тебе нужна печать, а не правда… А я? Я бы этим посохом поколотил одного знатного краеведа-налоговика, да не дадут… Охрана, протокол, научная этика, что б ты скис!
Михаил Матвеевич заходит на веранду, ставит посох в угол. Тот отзывается коротким, плотным «тук», который старик ловит подошвами домашних тапок.
— Слышишь? — бормочет он, обращаясь к пустому креслу. — Звук-то породистый. Кость земли! А ты мне в книжке пишешь про «рыхлые отложения». Если тут рыхло, то я — балерина из Большого театра.
Он садится за стол, включает настольную лампу с желтым солнечным абажуром. Перед ним снова разворачивается «хиромантия» Азарова. Вернигора берет лупу и начинает водить ею по разрезу Стрижавки, там, где кривая сопротивления делает необъяснимый «финт ушами».
— Ты посмотри, что творит, — Матвеич тычет пальцем в карту. — Вот здесь, между вторым и третьим профилем, у него провал. Пишет: «сложные метеоусловия в день замера». Метеоусловия! Дождик ему помешал недра видеть? Да у тебя там, Микола Янович, просто сигнал в резонанс вошел с железной крышей того, что под землей лежит. Прибор зашкалило, стрелка заплясала гопака, и ты решил — «а ну его, напишем, что погода плохая».
Вернигора откидывается на спинку стула, глядя в темное окно, за которым шумит Буг.
— «Овчинка выделки не стоит» … — передразнивает он официальный вывод. — Конечно. Если овчинку вывернуть мехом внутрь, то снаружи она — просто кожа старой козы. Ты же сам спец, Янович. Ты же понимаешь: чтобы радон так чисто шел, там внутри должен быть идеальный термос. Бетонный термос в гранитном стакане.
Он вдруг замирает. Перед ним всплыл образ: бетонный цилиндр, вмурованный в гранит, как стакан в подставку. Вверху — три шахты, замаскированные под колодцы. „Вентиляция, — прошептал он. — Чтобы радон не скапливался, а выходил строго дозированно. Кто то спроектировал это не как бункер, а как… реактор?»
— Палка-палка, — шепчет Вернигора, глядя на свой посох в углу. — Копать бульбу я уже не в силах, прыгать через пропасть — годы не те… Остается только одно.
Он достает чистый лист бумаги и вместо научной статьи начинает рисовать. Но не график, а схему волновых потоков. Как звук воды из Южного Буга заходит в «щель» под Стрижавкой и как он там должен гудеть, если Азаров прав, и как — если прав он, Вернигора.
— Завтра пойду к реке, — Вернигора встал, подошёл к окну. — Встану в точке, где Буг ударяется о скалы. Ударю посохом вот сюда, — он ткнул пальцем в схему. — И если земля ответит „до диезом“, значит, под Стрижавкой не аномалия. Значит, там — инструмент. И я найду, кто его настроил.
Тут его осеняет, Матвеич идет в зал, где на стене висят цимбалы. Он бьет ложкой по цимбалам. Звук получился глухим, как будто инструмент обиделся. Профессор сдвинул ложку на пару сантиметров вправо, прицелился и ударил снова. „Дзинь!“ — звук был чистым, долгим, с лёгким эхом. Вернигора замер: этот тон совпал с ритмом, который он слышал у реки. „До диез… — прошептал он. — Земля поёт на этой частоте. И если завтра я ударю посохом в точке узла, она ответит мне тем же…»
— Нет, Янович, ты не олень. Ты изюбрь… вожак, который увел стадо подальше от волчьей ямы.
Профессор переходит обратно к столу, внимательно всматривается в разукрашенную его иероглифическими заметками книгу Азарова, потом будто в него вселился древний инквизитор вырывает страницу с «рыхлыми отложениями» и бросает в печку. «Больше никаких серых зон, — говорит он. — Только правда. И этот посох — мой камертон».
Михаил Матвеевич тяжело приваливается к подушке, чувствуя, как гудит в ногах накопленная за день усталость, а в висках всё еще пульсирует этот неровный подземный ритм. Он закрывает глаза, в груди у Матвеича начинает разливаться ровное, спокойное тепло. Он вспоминает дедовы рассказы про род казаков-характерников Вернигор.
«Откроется... — ворочается Матвеич, погружаясь в глубокую, как подольская ночь, дрему. — Всё непременно откроется. Не завтра, так через год...»
На этой мысли дыхание Вернигоры становится ровным. Он спит крепко, по-казацки, и во сне видит, как гранитные глыбы Стрижавки становятся прозрачными, словно чистая вода, как в казках про Максима Железняка, обнажая всё то, что так старательно прятали в документах с грифом «секретно».


Рецензии