Земля без небосвода

«…и эхо тишины стало голосом»

Я больше не взгляну тебе в глаза.
Но позабыть не в силах нежный голос.
Как жаль, что я не верю в чудеса
И в парадигму времени глагола.

Как жаль, что от судьбы не убежать —
Тщета — бульдог: вцепилась в бок однажды.
Придётся за ошибки отвечать.
Единожды? Быть может… Или дважды?

Открыто сердце настежь, словно дверь,
Но прошлое назад зову напрасно.
И бродит меланхолия, как зверь,
В моей душе — и встреча с ней опасна.

Дрожит у дрессировщика рука,
Потерян кнут — и затерялся пряник.
Вцепился мёртвой хваткой страх в рукав,
И воздух рвётся в лёгкие рывками…

Звонок. Пустеет жизни шапито.
Надежды призрак бродит по арене,
Но он не в силах подвести итог,
Найти любой предлог для примирений.

Не нужно слов. В мои глаза взгляни —
Ты прочитаешь в них без перевода
Одну лишь фразу: «Милая, вернись!»
Я без тебя — земля без небосвода.

14.09.2011 (правка 2026)



Испытание эхом

Есть стихи, которые не пишут. Они складываются сами. Думаешь: собрал осколки, склеил. А потом в солнечный день — щербинка. Острая. И непонятно, чья она.

Четыре утра. Фонарь за окном моргает. Проводка, наверное. Строчка. Не даёт спать. Вопрос, который висит над всем, что я пишу: почему я не выбросил тот билет? Её посадочный талон. Туда. В один конец. Отвожу глаза, когда об этом думаю.

Мы сидели на кухне. Она смотрела в чашку — я смотрел на неё. Чай остыл. Никто не сказал ни слова. Потом она встала. Вышла. Я не окликнул.

На столе — старая кружка с трещиной. Раньше их было две. Теперь одна. Плёнка на поверхности остывшего чая. Рядом — крошки, пепел, круговые следы от донышек. Не вытирал пару дней. Не потому что лень. Просто не замечал.

На стене часы. Остановились давно. Я не завожу. Они и так молчат.

Между страницами старой тетради — засохшая ветка. Багульник? Не помню. Не выбрасываю. Фотография на полке. Повёрнута лицом вниз. Не помню, чьё там лицо. Не хочу переворачивать.

Когда писал эти строки, порезал палец о край бумаги. Не заметил сразу. Кровь — три капли. Потом увидел. Вытер. Осталось пятно. Когда пишу — сжимаю ручку слишком сильно. Палец белеет. Отпускаю… Снова.

Не знаю, с чего начал это вспоминать. Но начал. Смотрю на телефон. Разряжен. Батарея села ещё год назад. Я всё равно смотрю. Отвожу взгляд. Через минуту — снова. Зачем? Не знаю.

Я не выбирал историю Высоцкого и Влади. Она сама вошла. Не портретами — звуком. Его голос — хриплый, сорванный, будто он кричал в пустоту много лет подряд. Катушечный магнитофон в общажной кухне. Лента шипит. Пахнет сигаретами, которые дешевле хлеба, и варёной картошкой, которую варили вчера. Я слушаю. И в груди становится тесно. Не больно. Просто сдавливает. Как будто кто-то положил ладонь на рёбра и не убирает. Он умер. А голос остался. Я спрашиваю тишину: «Ты слышишь?» Молчит.

Помню другой разговор. Я спросил: «Ты вернёшься?» Она посмотрела в окно. Сказала: «Дождь, кажется, собирается». Я тогда не понял. Теперь понимаю: дождь был ответом.

Потом я нашёл самодельные листки. Их история была изложена не как роман. Как сводка. Не «они любили» — «она ждала звонка, чтобы по звуку дыхания понять, жив ли». Не «он страдал» — «он не мог без неё дышать». Это не романтика. Это два берега, которым не сомкнуться. Он — тяжёлый, каменный. Руки с вечно сбитыми костяшками. Она — лёгкая, воздушная. Взгляд пристальный, как у врача у постели тяжелобольного. Они не жили вместе. Они болели друг другом. Её голос в трубке — глоток воздуха. Её приезды — барокамера: вдохнёшь — и снова в удушье.

А потом, много лет спустя, я столкнулся со своей потерей. Без железных занавесов. Без толп. Просто тишина в комнате, которая стала звенящей. Смотрю на руки. Дрожат.

«Грустно» — это когда есть слёзы и чай. У меня — не грустно. В груди стоит что-то тяжёлое, тёплое, живое. Оно не болит. Оно просто… есть. Как второй орган, которого не должно быть. Время становится липким. Как патока, которую еле тянешь ложкой. Оно не идёт. Оно стоит. И я стою внутри него. Часами смотрю на трещину в потолке. Знаю каждый изгиб, каждую развилку. Всё равно смотрю. Потому что если отведу взгляд — придётся смотреть на что-то ещё. А там — пусто.

Тогда я наткнулся в памяти на их лексикон. Не нашёл — наткнулся. Я не стал писать о них. Я стал писать их языком. Это не выбор. Это то, что осталось.

В старом черновике была другая вторая строфа. Я её вычеркнул. Но она осталась — в памяти, между жёлтых страниц:

И жаль, что от судьбы не убежать —
Тщета вцепилась в бок, как пёс голодный.
Придётся за ошибки отвечать —
И кровью править… править код исходный.

С повтором. «Править… править». Как заикание. Я переписал: рифму точнее, строку ровнее. А старый вариант остался. Неправильный. Но живой.

Чайник закипел и щёлкнул. Я не налил. Пахло кипячёной водой и старой пылью.

Когда я выводил «Я больше не взгляну тебе в глаза», я думал не о себе. О его взгляде — выискивавшем её лицо в каждом журнале. И о её взгляде — видевшем в нём не поэта, а угасающий организм.

Строчка «Но позабыть не в силах нежный голос» родилась из памяти о магнитофонных бобинах. Он слушал запись её голоса. И я подумал: голос — это просто воздух. Мы влюбляемся в сотрясение воздуха. В эхо. В ничто, которому придали форму.

Я долго правил эту строку. Сначала было: «И в будущее время у глагола» — прямо, но плоско. Потом пришла «парадигма». Дело не в одном будущем. Все времена рассыпались. «Как жаль, что я не верю в чудеса и в парадигму времени глагола» — в этом он и был. Глагол — действие, жизнь. Утратить будущее время — застрять в вечном настоящем.

Лента кончилась. Шуршит, крутится впустую. Я не выключил. Слушал тишину. Слишком долго. «Ты слышишь?» — спросил снова. Тишина. Капля упала с крана. Звук как удар. Я вздрогнул.

Я пишу не для себя. Для того, кто перечитает и подумает: «Это обо мне». Нет. Не о тебе. Но ты поймёшь.

Стихотворение стало точкой, где моя боль вошла в резонанс с болью, уже нашедшей голос. Они стали камертоном. Мы не выдумываем боль. Мы настраиваемся на чужое отчаяние.

Перечитываю старую папку. Провожу пальцем по бумаге — шуршит, сухая, жёлтая. Замираю на стёртой букве. И — как тогда, четырнадцать лет назад. Те же руки. Та же дрожь. Ничего не изменилось. Улыбаюсь. Другой рукой глажу запястье. Пульс ровный. Слишком ровный.

Первая версия — 2011. Карандаш. Последняя — сейчас. Синие чернила. Те же слова. Другой человек. «Зато я верил, — усмехается тот, кто писал карандашом. — А ты?» Я не знаю. И это честнее любой веры.

Она спрашивала: «Ты меня любишь?» Я отвечал: «Кофе остыл». Она не пила холодный. Мы молчали.

Почему я не выбросил этот билет? Её посадочный талон. Туда. В один конец.

Не знаю.

Пусть лежит.



P.S.

Посмотрел в календарь. 25 января — день рождения Высоцкого. Думаю: дай приобщусь. Написал быстро. А потом полгода правил. Всё не то. И так всегда.

И теперь ловлю себя на мысли: поймёт ли тот, кто прочтёт до конца, — где здесь я, а где они? Где моя боль, а где чужая, взятая напрокат? Наверное, нет. И правильно. Потому что и сам уже не всегда различаю.

Этот текст — не о них. Он о том, как в 28 лет хочется, чтобы твоя боль была эпохальной. Чтобы застывшее время, трещина в кружке и билет в один конец значили больше, чем просто бардак на столе.

В 42 понимаешь другое.

Бардак — это просто бардак. А эпоха — не когда вытираешь стол и заводишь часы. Эпоха — когда перестаёшь требовать от своей боли, чтобы она была великой.

Кружка с трещиной — не символ. Это просто кружка. Я из неё пью. Билет в один конец — не метафора. Я его не выбрасываю, потому что он последнее, что от неё осталось. Кроме памяти. А память не держится в руках. Часы не завожу. Не потому что красиво. А потому что их тиканье будет напоминать, что время идёт. А я ещё не готов.

Глупо? Возможно. Но эту глупость я больше не защищаю иронией. Она просто есть.

И — кажется, впервые за четырнадцать лет — я не прячусь за Высоцким, чтобы её оправдать. Она моя. Пусть и мелкая.


26.01.2025 — 25.01.2026
А.Л.


Рецензии