Аль-масну аль-мустамаль. Форма, как зажим

.





АЛЬ-МАСНУ АЛЬ-МУСТАМАЛЬ – это композитная поэтическая форма, построенная по принципу бинарной симметрии: два внешних блока, состоящие из трёх собственных бейтов каждый, фланкируют два внутренних блока, состоящие из одного чужого бейта каждый, причём чужие бейты (тадмин): форма «прилаженного заимствования», при которой поэт не цитируя классика,  архитектонически «вмонтирует» чужие бейты в жёсткую композиционную матрицу, превращая тадмин из стилистического украшения в несущий конструктивный элемент.

 

ФОРМА, КАК ЗАЖИМ:
двойной тадмин  Аль-Масну‘ аль-Муста‘маль


В Ватикане, в самом сердце западного христианства, среди тридцати шести имён, начертанных в списке Учителей Церкви – Doctor Ecclesiae, – есть одно, которое не должно было бы там оказаться, если бы логика истории и догматики подчинялась законам человеческой непротиворечивости: Григор Нарекаци (951-1003), армянский монах X века, не только никогда не принадлежал к Католической церкви, но и жил за тысячу лет до того, как Рим и Эчмиадзин разошлись, казалось, навсегда, – и тем не менее, в апреле 2015 года Папа Франциск, воздавая дань памяти жертвам геноцида армянского народа, провозгласил его Учителем вселенской Церкви, совершив акт, который некоторые богословы назвали «беспрецедентным», а другие – «тайным признанием того, что Восток дышит тем же Святым Духом, что и Запад». «Книга скорбных песнопений», этот тысячелетний диалог между падшей душой и неумолимой божественной любовью, которую в армянских семьях читали наравне с Библией, а больные клали под голову, надеясь на исцеление, стала – внезапно для многих – не просто памятником средневековой литературы, а живым, действующим словом, чья сила не уменьшилась, а, напротив, умножилась за то время, пока армянский народ, оказавшись под властью арабских халифов, а затем – под игом турок, персов и, наконец, под испытаниями Нового времени, учился выживать и помнить. Обращение к форме «аль-масну‘ аль-муста‘маль» – «прилаженному-применённому», – не только  литературоведческое любопытство, но и глубокое убеждение, что Нарекаци, этот «бдящий» монах, которого народ называл своим заступником в житейских, самых что ни на есть земных делах (вплоть до воскрешения раздавленной жерновом курицы), является не только исторической фигурой, но и источником новых смыслов, способным осветить изнутри наши собственные – современные – попытки приладить чужое слово к собственной боли .

Рассматриваемая форма, находится на границе между литературным приёмом и антропологической константой, частично связанной с практикой тахмиса («упятерения») в арабской поэзии X-XI веков, когда поэт брал чужой бейт и дописывал к нему три своих полустишия, делая классическую строку «подвеской» (мусаммат) в конце строфы, – но в том-то и состоит радикальная новизна «аль-масну‘ аль-муста‘маль», что в нём чужая строка не привешивается сзади, как хвост, и не вставляется в середину, а разрывается на две части, каждая из которых занимает стратегическую позицию – одна после трёх авторских строк, вторая – после следующих трёх, так что внешняя структура стихотворения (3 авторских бейта – 1 цитатный бейт – 3 авторских бейта) зеркально отражает внутреннюю структуру сознания, расколотого между необходимостью говорить правду и невозможностью её высказать иначе как чужими, уже освящёнными веками словами.

Читая приведённые стихи – цикл, который, является  не мастерским подражанием Нарекаци, а оригинальной поэтической реконструкцией его интонации, выполненной тем, кто знает не понаслышке, что значит «перебирать молча курагу» и «засушивать плод впрок до времён бесцветных и холодных», – читатель должен прежде всего увидеть не удачный образец новой формы, а нечто большее – живое свидетельство того, как «прилаженное-применённое» становится единственно возможным способом говорить о Боге после того, как все прямые пути к Нему оказались либо перекрыты, либо, что ещё страшнее, превратились в чистую рутину, в «пустые слова», которые «произношу, но пусты слова». В конечном счёте эта форма – материализованное в ритме и рифме состояние души, которая уже не может молиться напрямую (потому что молитва стала механической, потому что «путь молитвы не к Богу, а рутина»), но ещё не может и вовсе отказаться от молитвы? Цитаты из Нарекаци в этой конструкции – не дань интеллектуальности, а хирургические зажимы, удерживающие края раскрытой раны, которую автор нанёс себе, задавшись вопросом: «Могу ли человеком я считаться, когда причислен я к творящим зло?»

Обратим внимание на то, с какой виртуозной жестокостью (а поэзия – тоже узаконенная форма жестокости по отношению к языку) построен механизм включения в каждом из двенадцати фрагментов цикла. Возьмём первый из них – тот, в котором курага, засушенный плод, становится метафорой времени, припасённого впрок для «бесцветных и холодных» дней.


Перебираю молча курагу.
Засохший плод. Его уберегу
Впрок, до времён бесцветных и холодных.
Себе же я ничем не помогу.

«Слыть многомудрым, свыше просветлённым
Я, погубивший душу, не могу.»

Осенняя листва украсит лужи,
Дней петелька затянется потуже,
Предзимье хрустнет шейным позвонком.
Всё тяжелей ненастных дней удушье,
Всё глуше тьма ночная за окном.
Внутри я пуст, и пустота снаружи.

«Когда в меня безумие вошло?
Хоть я и зрячий, но слепого хуже.»


Первые шесть строк задают ситуацию: одиночество, беспомощность, невозможность помочь себе ничем, кроме как – странное дело – перебиранием сухофруктов, которое само по себе есть действие ритуально-молитвенное, если под молитвой понимать не прошение, а заземление, попытку удержаться в реальности через тактильное, через вес и форму. И затем – как удар, как выстрел из засады – врывается цитата из «Книги скорбных песнопений»: «Слыть многомудрым, свыше просветлённым / Я, погубивший душу, не могу.» Обратите внимание, что Григор Нарекаци говорит о невозможности казаться тем, кем он не является – мудрецом, просветлённым, – и в этом признании, в этом жесте сбрасывания маски, он как бы даёт автору современного стихотворения разрешение на то же самое действие: сбросить маску, признаться в бессилии, перестать притворяться, что ты знаешь ответы на вопросы, которые Нарекаци, проживший шестьдесят лет в монастыре и написавший тысячу страниц покаянных плачей, так и не получил.

И далее, после трёх строк о предзимье, которое «хрустнет шейным позвонком», о «тяжести ненастных дней» и «пустоте внутри и снаружи», – вторая цитата, вторая половина зажима: «Когда в меня безумие вошло? / Хоть я и зрячий, но слепого хуже.» Здесь, в этом финальном двустишии, цитата уже не просто вставлена – она обжигает, она подводит черту под всем, что было сказано, но черту не успокаивающую, а, напротив, разрывающую ткань повествования, потому что вопрос, заданный Нарекаци тысячу лет назад, сегодня, в устах современного поэта, звучит не как риторическая фигура, а как диагноз: безумие вошло, и входную дверь за собой закрыло.


Старания сомненье превзошло.
Пруд почернел, дно тиной заросло,
Но в ясный день он, отражая небо,
Голубоглазо смотрит и светло…

«Могу ли человеком я считаться,
Когда причислен я к творящим зло?»

Ведь каждый сам творит свои пустыни,
Отстраивает дамбы и плотины…

И вот уже душа – заросший пруд,
Молитвы путь – не  к Богу, а рутина.
Произношу их, но пусты слова,
И дом уже не крепость, а руины.

«В кромешной тьме, у жизни на краю,
По гибельной тропе иду я ныне…»


Второй фрагмент – о пруде, который почернел, дно которого заросло тиной, но который «в ясный день, отражая небо, голубоглазо смотрит и светло» – являет собой то, как чужие слова не противостоят авторским, а вступают с ними в диалог, в котором каждая сторона оказывается права и неправа одновременно. Автор говорит: «Могу ли человеком я считаться, когда причислен я к творящим зло…» – и в этом многоточии, в этом зависании на полуслове, слышится отчаяние, которое могло бы быть последним, если бы не следующая строфа, начинающаяся с утверждения: «Ведь каждый сам творит свои пустыни / Отстраивает дамбы и плотины…» Вот оно, «прилаженное-применённое» в действии: цитата (вопрос) и авторский текст (констатация) не  сосуществуют, а взаимно обусловливают друг друга, как две стороны одной медали – медали одиночества, на которой выбито лицо того, кто понял, что пустыня, в которой он блуждает, выстроена его же собственными руками.

Во мне живёт моих тревог дракон:
Я взял его, а он – меня в полон.
Друг друга кормим мы своею плотью.
Не знаю кто, не помню с тех времён.

«Всей сутью слов, Тобою мне внушённых,
Спасён навечно будет и прощён.»

Всяк после смерти осквернится тленьем,
И разве жизнь – не смерть, не к ней стремленье?

Что знает человек о Судном дне,
Что знания его и проявленья?
Зачем я думаю, о ком? о чём?
Перечеркнёт всё помыслы мгновенье.

«Мои слова ничтожные – мольба,
Которой жажду обрести спасенье.»



Иное место в этом цикле занимает стихотворение о драконе, живущем внутри, который взял автора в плен, и они «кормят друг друга своей плотью», – здесь «аль-масну‘ аль-муста‘маль» достигает той степени органичности, когда уже невозможно определить, где кончается автор и начинается Нарекаци, и наоборот. Цитата: «Всей сутью слов, Тобою мне внушенных, / Спасён навечно будет и прощён» – вписана в контекст, который говорит о пленении, о взаимном пожирании, о том, что «всяк после смерти осквернится тленьем», и в этом контексте слова о спасении и прощении приобретают горький, почти циничный привкус: спасён? прощён? навечно? – да кто же в это поверит, если тело кормит дракона, а дракон, в свою очередь, не даёт тебе умереть, но и не даёт жить? И всё же – и это главное, и это, наверное, единственное, что отличает настоящую поэзию от стихотворного ремесла – в самом тоне, в том, как поданы эти строки, есть нечто, что не позволяет воспринимать их как окончательную безнадёжность; есть какая-то трещина, какой-то микроскопический зазор, в который пробивается свет – не обещания спасения, но хотя бы надежды на то, что вопрос, заданный Нарекаци, не останется без ответа.

Подводя итог этому, неизбежно слишком краткому и потому неизбежно грешащему против полноты, разбору, я хочу сказать следующее: форма «аль-масну‘ аль-муста‘маль», в том варианте, который мы наблюдаем в приведённом цикле – с её жёсткой структурой 6-2-6 и с двойным цитированием, обрамляющим авторский голос, как две створки раковины сжимают жемчужину, – есть не что иное, как архитектурная модель человеческого сознания, которое, осознав свою расколотость и свою неспособность к прямому высказыванию, создаёт для себя искусственную форму, искусственный каркас, внутри которого эта расколотость получает право на существование и, более того, превращается из недостатка в художественный приём, из болезни – в метод. И если у Григора Нарекаци,  великого армянского мистика и поэта, чья «Книга скорбных песнопений» стоит в одном ряду с «Исповедью» Августина и «Подражанием Христу» Фомы Кемпийского, цитата была прямым обращением к Богу, то в современном стихотворении она становится – как это ни кощунственно звучит –  обращением к самому себе через посредство тысячелетней традиции вопрошания, не получившего и, возможно, которого она никогда не получит; но сама возможность такого вопрошания, упрямое, вопреки всему, продолжение разговора с тем, кто, может быть, уже не слушает, – и есть, если угодно, наша молитва, наше «прилаженное-применённое» и единственная, но от этого не менее подлинная надежда.


***

Крон старых ив обрушены ковши
В звенящие, сухие камыши.
Вниз, к устьям, ветер гонит отраженья
Высоких туч, притопленной баржи…

«Я грех творил, и черви подточили
Поникнувший цветок моей души.»

Поэтому в видениях случайных –
Смирение, в них не осталось тайны.

Сомнения в себе, в своих делах:
Сотрут ли грязь грехов молитв старанья?
Нет дней без них и нет без них ночей,
Но точит боль рассудок окаянный:

«Как перед взором праведных людей
Предстать мне после моего признанья?»


***

Который год заросшею тропой
Иду куда-то с тихою мольбой,
А прихожу всё время к месту боя,
Где словно кровь, прах мыслей под стопой.

«Как некий враг с врагом во имя Бога,
Я насмерть буду биться сам с собой.»

Боль вынула давно клинок из ножен,
Что ни удар – всё в сердце мне, сквозь кожу.

И лучшие доспехи не спасут.
Казалось, был всё время осторожен…
Невидимых рубцов на мне не счесть,
Все оправдания мои ничтожны.

«Я не отверг отвергнутых Тобой,
Наоборот, их силы преумножил.»


***

Под нос себе по-старчески бубню:
Опять попал в сомнений западню,
Себя казню и вместе с тем прощаю.
С кем в этом мире я себя сравню?..

«Как та смоковница, по воле Бога
Бесплоден я, засохший на корню.»

Мне эта жизнь совсем не интересна,
Всё наперёд давным-давно известно.

От пса спасаясь, заберётся кот
На крышу дома по стене отвесной.
Созреет плод, затихнет, упадёт –
Не так была страшна мгновений бездна…

«Но в час, когда пора держать ответ,
Моя душа робка и бессловесна.»


***

Зачем живу я?.. Страшен мыслей рой.
Я – жук, точащий ветви под корой
Высоких яблонь, – и плоды их гибнут.
Смогу ли я сказать пред вечной мглой:

«Пусть обратит мой труд, моё усердье
Себе во благо человек любой?..»

Наверно – нет. Со мной искать спасенье –
Найти в душе тревогу и смятенье,

Тропу одну, вторую, сотни троп
Запутанных… По ним идти в бессмертье –
Напрасный труд, никчёмная мечта.
Одни слова мои ждут воскресенья.

«И стих мой, став молитвой и мольбой,
Да вымолит Господне милосердье».


***

Куда уж хуже. В Божьем мире мглы
На сто веков вперёд – и люди злы…
Не осудив себя, всех прочих судят…
Что ни скажу – лишь брошу горсть золы.

«На мне лежит проклятье, грех Иудин.
Как древний Тир, достоин я хулы».

Несчастный человек, гнилые нравы.
Мечтает кто о злате, кто о славе,

А жизнь пуста, со всех её сторон.
Скрипят суставы, под ногами – гравий,
Калитка, дверь, лип старых ветви крон.
Живу как все, но разве чту уставы?

«Как идолослужитель Вавилон,
Меня разрушить легче, чем исправить».


***

Вниз по реке?.. Но развалился плот.
Искал покой – но прибыло забот.
Я в доме смазал петли старой двери,
Но со двора стал слышен скрип ворот…

«Меня, земного, тронутого скверной,
Услышь, о Боже, со Своих высот».

Когда нет на простой вопрос ответа
И крупный камень выпал из браслета –

Зашить хочу рукав, но рвется нить.
Засох и не цветёт куст бересклета,
Фасад стал бледен, свой утратив вид,
И выдалось холодным серым лето…

«Не дай, Господь, мне жертву приносить
И знать, что неугодна жертва эта».


***

Две птицы насмерть бьются в небесах
За право свить гнездо своё в ветвях
Столетней липы. Будь же милосерден
К той, что падёт и обратится в прах.

«Низвергнуть в ад иль даровать спасенье  –
Во всём Ты властен, всё в Твоих руках».

Та птица – я. Вдруг сильной быть устала,
И не душа, а будто ржа по стали

Ползёт, съедая плоть чумного дня,
Моих терзаний кожу, кость страданий,
Тьма большая, чем просто ночи тьма.
Душа сопротивляться перестала.

«Я – Иерусалим, священный град,
Пред тем, как от него лишь пыль осталась».


***

Не убоюсь, спрошу: Ты – Иисус?
С тобой своим сомненьем поделюсь,
Проснувшийся листок на юной вербе…
Тебя я слушать сердцем научусь.

«И, отречась от жизни быстротечной,
Не к вечности ль Твоей я приобщусь?»

Ладони – Моисеевы скрижали –
На них пути и новое начало

Прописано. Уставшая душа
От скверны дней давно ждёт очищенья.
И тень – не тень моя, а тень креста,
И нет во мне былых, слепых мгновений.

«Час настаёт, и громкий судный глас
Уже гремит в ущелиях отмщенья».


***

Венец на мне. Он словно изо льда,
В его основе – кровь, а не вода…
Не снять его до названного срока.
Нести нет сил. А срок придёт – когда?

«Но Божий Суд не есть ли встреча с Богом?
Где будет Суд – я поспешу туда!»

Пока душа и небо инородны,
Пока в своей свободе не свободны.

Мы думаем… Я думаю: года –
Мгновение, рождённое безродным.
Росток засохший, мёртвая змея –
Схож с ними? С камнем у реки безводной?

«Когда перед Тобой предстану я
С застывшей на губах мольбой бесплодной».




.


Рецензии