Страсти по Киплингу...
Иерусалим, 2011
Мы прилетели из Турции на один день. Чартер. В Турции местные предложили список экскурсий. Однозначно взяли Иерусалим. Даже не обсуждали. Летели минут сорок — даже кофе не успели разлить. В аэропорту Бен-Гурион — досмотр. Снимать обувь не заставляют — здесь важнее лицо, чем подошва. Стоишь босиком на холодном полу — обувь в лотке. Носок ступни касается резинового коврика. Липкого. Чужого. Вопросы сыплются градом: «Где жили? С кем знакомы в Израиле?» Отвечаешь — а на тебя смотрят не как на туриста, а как на улику. Парень в форме листает паспорт, каждую страницу, медленно, будто ищет закладку. Вдруг спрашивает: «А в Азербайджане кем работали?» Я там никогда не был. Он пожимает плечами: «Бывает». Листают дальше. Потом отпускают. И ты уже в другой реальности.
Каменные дороги. Всё из камня — дома, мостовые, стены. Белого, жёлтого, розоватого. От камня отражается солнце — глаза режет. Под подошвой камень сточен до гладкости. Но кое-где — острые края. Наступаешь — и сквозь подошву чувствуешь: здесь резали, здесь били, здесь падали. И запахи — вразнобой: сладкая выпечка, жареное мясо, бензин, старая моча в подворотне. Всё это одновременно. И тишина. Только не тишина это, конечно. Наши уши не привыкли к такому слоёному шуму: муэдзин перекрывает колокол, колокол — автоматную очередь где-то вдалеке, а поверх всего — детский плач и крики торговца фруктами. Но когда умолкают — звенит в ушах. От этого звона кажется, что здесь всё слышно: и прошлое, и то, что ещё не случилось.
В Иерусалиме воды не видно — она в цистернах, в каменных колодцах, в памяти. Наверное, поэтому всё здесь так хочет пить: камни, люди, время. И ты начинаешь пить взглядом — каждую тень, каждый выступ, каждую трещину, куда можно лечь взглядом и не провалиться. Потому что если провалишься — обратно уже не вынырнешь. Воды нет. Только камень и свет.
Я ходил по Иерусалиму в арабской чалме — купил в магазинчике у Яффских ворот, скинулся недорого, хлопок, на солнце не греет. Мимо шли свои: ортодоксы в шляпах, солдаты с автоматами, арабские старухи с авоськами, русские бабушки на скамейке — обсуждают, где подешевле творог. На меня никто не смотрел. Ну, турист и турист. А к Стене Плача надел еврейский берет — он же кипа, там же, в той лавке, взял на память.
Вот тут и вышла неловкость, которую я тогда не сразу осознал. Продавец-араб спокойно протянул мне чалму. Потом я попросил кипу — маленькую, вязаную, почти невесомую. Он даже бровью не повёл. «Бери, русский, всё равно никто не разберёт». Наверное, был прав. В чалме я чувствовал себя Лоуренсом Аравийским, в кипе — персонажем Леона Уриса. Но быстро понял: никто не принимает меня ни за араба, ни за еврея. Лицо русское, походка туристская. Так и ходил — ни рыба ни мясо в двух гримах сразу. Глупо, конечно. Но именно это неудобство и запомнилось — когда ты не свой ни там, ни тут, но идёшь. Идёшь, потому что день короткий.
У Стены Плача я просунул в щель записку. Не помню о чём. Бумага была тонкая, блокнотная. Щель узкая — записка еле пролезла. Наверное, попросил, чтобы день не кончался.
Потом было Мёртвое море — вода как масло, под ногами не дно, а соль, режет кожу. И грязь — чёрная, липкая, пахнет серой. Мажешься — и становишься на десять лет моложе. Или на десять лет грязнее. Потом река Иордань — узкая, мутная. Я ожидал реку шире. Наверное, как все, кто вырос на картинках. А она — ручей. И в ней купаются. Прямо в одежде. И смеются. Не боятся выглядеть дураками.
Пауза. Жена поправила воротник. Я смотрел на реку. Она текла и не знала, что её назвали святой.
Кац
Гид. Кац, Евгений Львович. Держался на расстоянии вытянутой руки — как врач перед кашляющим. Единственный раз за день он споткнулся на ровном месте — у Лифта времени. Зацепился за выступ, взмахнул рукой. Никто не заметил. А я заметил. Не потому что следил. Просто смотрел. Из Одессы. Эмигрировал в середине восьмидесятых — через Австрию, с одним чемоданом и дипломом, который здесь никому не нужен. Учился в мединституте — коллега, можно сказать. А здесь устроился гидом, возит русских туристов. Знает, где приврать, где смолчать.
А в институте у меня был другой Кац.
Лёня. Отличник. Мы соревновались — кто сдаст больше предметов автоматом. Он всегда выигрывал, но я не сдавался. После каждой сессии шли в кинотеатр — отмечали. Смотрели по два, а то и по три фильма подряд. Помню «Клеопатру» — четыре часа, затекли шеи, но вышли счастливые. Помню «Высокого блондина в одном ботинке».
Лёня был невысокий, черненький, в очках, с тонкими пальцами — и упал в обморок на хирургии. Не его это было. Не кровь. Не разрез. Он уехал после распределения во Владимирскую область. Потом пропал. Кто-то говорил — в Батуми, а потом в Израиль. Уехал. Исчез.
Я знаю, что этот гид — не он. Конечно, не он. Лицо другое, возраст не тот. Да и фамилия Кац — не такая уж редкая. Но я всю экскурсию ловил себя на том, что смотрю на него так, будто он может обернуться. Он не обернулся.
Я стоял и ждал. Чего — сам не знал. Не оклика. Не ответа. Просто — поворота головы. Чтобы проверить: я здесь или меня уже нет.
Он не обернулся.
Я не спросил его, зачем он ушёл из медицины. Человек имеет право быть просто однофамильцем.
Жена шла рядом. Иногда касалась моего локтя — коротко, по-деловому, будто проверяла, не отстал ли я. Не тепло, не ласка. Просто сигнал: ты здесь? Я кивал. Она убирала руку. В Иерусалиме она вообще говорила мало — только смотрела. Я не отставал.
Стояли у арки, там, где церковь Святого Петра в Галликанту. Кац сказал: название переводится как «пение петуха». И рассказал легенду. Про рыцаря из дома де Клермон — в девяносто втором году прошёл под этой аркой. Уже ни во что не верил: ни в Бога, ни в короля. Хронику не нашли, имени нет. Просто история. Он рассказал — и повёл группу дальше.
А меня зацепило. Не потому что легенда особенная — у гидов на каждые ворота своя. А потому что легла ровно в ту выщерблину, где у меня самого броня разбита.
Кац рассказал — без имени, без хроники, без доказательств. Сказал и пошёл дальше. А я остался у арки. Назвал рыцаря Жоффруа. Досочинил остальное. Ему, может, сто раз такое рассказывать — не моргнув глазом. А мне один раз. И хватило.
Я закрыл глаза и представил. Знал, что сейчас начнётся кино. Чёрно-белое, с крупными планами. Иерусалимский дешёвый сеанс для одного зрителя. Но мне было всё равно. Стыдиться вымысла здесь глупо — каждый второй разговаривает с Богом, а третий — с самим собой.
А потом — пыль.
ЧАСТЬ I. ВОЗВРАЩЕНИЕ
«I have no armour left. You've stripped it from me. Whatever is left of me — whatever I am — I'm yours.»
У меня не осталось брони. Ты сняла её с меня. Всё, что от меня осталось — кем бы я ни был — твоё.
(«Казино Рояль», сцена в больнице)
Иду. Пыль. Всюду пыль. Она скрипит на зубах. В горле, в глазах, в доспехах. Под кольчугой, под кожу въелась. Срослась. Кольца кольчуги впились в плечи — при каждом шаге звенят. Сухо. Как кости о кости. Плащ — где алый крест? Бурый. Пахнет потом, железом. Кровь? Грязь? Какая разница.
Она всегда поправляла прядь за ухо, когда волновалась. Я помню это. Ещё до того, как ушёл.
Вмятина на груди — булава. Турецкая. Я упал. Они прошли мимо. Лежал, смотрел в небо. Хотел умереть — не дали. Теперь вмятина дышит со мной. На вдохе — давит. На выдохе — отпускает.
Робер прикрывал меня. Стрела вошла под шлем. Я держал его голову. Она стала тяжёлой. Рыжие волосы, потом красные. Он спросил: «Мы победили?» Я сказал: «Да». Это была последняя ложь.
Пьер смеялся перед атакой. Громко. Как будто мы шли не в бой, а на ярмарку. Последний раз я слышал его смех. Потом только крик.
Акру помню. Свои бросили. Я смотрел, как уходят знамёна. Красные, синие, жёлтые. Дым, пыль. Полотнища хлопают — звук как выстрелы, только глуше. Приказали держаться. Трое суток. Потом Пьер сказал: «Ils ne sont pas l;». Голос чужой. Сухой, как треск костра. Я не поверил. Выглянул из-за стены — пусто. Ветер. Трупы. Запах тошнотворный, приторный, с миндальной горчинкой. Наши? Их? Уже не отличить. С тех пор не верю. Ни в знамёна, ни в клятвы.
Руки дрожат. Когда-то я держал в них чашу с вином. Теперь — только меч. «P;lerin». Ржавый. Рукоять стёрта. Каждая зазубрина — чья-то жизнь. Не считал. А раньше считал — набивал зарубки на ножнах. Потом бросил. Всё равно никто не спрашивал.
Вот дверь. Синяя. Семь лет. Краска облупилась — шершавая, как старая кожа. Я мог бы прийти раньше. Не мог. Что бы я сказал? «Je suis revenu»? А она: «Куда, Жоффруа? Ты уже не здесь».
Стою. Стучать? Рука не поднимается. Пальцы сжаты. Дышать трудно. Не от вмятины — от тишины.
Из соседнего двора собака. Лай — удар плетью. Кто-то крикнул хрипло. Боюсь, что узнают. Боюсь, что нет. Не рыцарь. Не убийца. Тень. С мечом.
За дверью — шаги. Не её. Чужие. Замерли. Потом ушли. Я выдохнул.
Она открыла сама. Петли заскрипели — тонко, жалобно. Увидела — не вскрикнула. Глаза — те же. Море. Семь лет — не выцвело. А у меня выцвело всё. Даже память. Только тяжесть в запястьях и плечах.
— Жоффруа.
— Аэлис. Je suis revenu.
Меч падает. Грохот железа о камень. Аэлис не вздрогнула — только рот открыла на секунду и закрыла. Наклонилась, подняла двумя руками. Тяжело. Положила на стол. Бережно, как больного. Погладила пальцем зазубрины.
— Ты это с собой нёс. Не оружие — тяжесть.
Она не ответила. Я сказал то, что должен был сказать. Не то, что хотел.
— Je n’ai plus o; porter ;a. Je suis bris;. Только ты.
Той зимой она ела раз в день. Сухой хлеб. Зубы стучали — она зажимала рот рукой, чтобы не слышно было. Она не плакала тогда. Даже когда соседка умерла у неё на руках.
— И ждала?
— А ты пришёл. Мне оставалось только ждать.
Я хотел спросить: «Можно ли вернуться после всего?» Но спросил: «Ты можешь остаться». Как будто это одно и то же.
Она поправила прядь за ухо. Потом взяла мою руку. Накрыла своей. Пальцы тёплые. Живые. Я забыл, какие это — живые руки. Помню только мёртвые. Холодные.
Дрожь проходит. Тяжесть не исчезла — она перешла к ней. Она её держит.
Я пришёл не за прощением. И не за любовью. Я пришёл, чтобы она сказала: ты можешь остаться. Даже таким.
— Reste.
— Ici.
— Avec moi.
Броня осталась на полу. Он закрыл глаза. Она не убирала руку.
ЧАСТЬ II. ДОРОГА ДОМОЙ
Нет доспехов — разбита броня,
И раздроблен мечами шлём.
Что осталось — теперь от меня —
Достаётся тебе — целиком.
Конь, шатаясь, — не может идти;
Звёзды спрятала тёмная ночь.
Разреши мне порог перейти, —
Не гони — заплутавшего — прочь.
Я от странствий устал, занемог;
От ударов — в кольчуге дыра.
Столько пройдено лишних дорог!
Подводить мне итоги — пора.
Пересохла надежды река,
Извивается время ужом.
Непомерно цена высока
За любовь, что встаёт миражом.
Заплачу — раз удел мой таков,
Заложу свою душу рантье.
Лишь избавь от сомнений оков,
И скажи, что я нужен тебе.
Ты же видишь: пробита броня,
Иссечён сожалений клинком.
Что осталось — теперь от меня? —
Я — тебе — отдаю… целиком.
Аэлис не сказала ни слова. Только придвинула его руку к себе. Пальцы перестали дрожать. Поправила прядь за ухо. Спокойно. Без дрожи.
Жена сжала мой локоть — так сжимают перила на ветру. Я открыл глаза. Она не спрашивала, о чём я думал. Только посмотрела — как смотрят на море, когда не ждут ответа. Просто держала — так, как держат того, кто может уйти в любую минуту.
Кац уже уходил к автобусу. Шёл быстро, без единого взгляда назад. Я посмотрел ему вслед. Он не обернулся.
ЧТО ОСТАЛОСЬ
Теперь — честно. Без Аэлис, без доспехов. Про то, как это на самом деле писалось.
Всё началось с фильма. «Казино Рояль». Сцена после пыток, в больнице. Бонд говорит Веспер: «I have no armour left. You've stripped it from me. Whatever is left of me — whatever I am — I'm yours». Создатели фильма намеренно сделали так, чтобы это звучало как Киплинг. Я тогда ещё не был в Иерусалиме. Просто запомнил. Не знал зачем.
Потом я подумал: кто это написал? Соавтором сценария был Пол Хаггис — тот самый, который перед этим сделал «Малышку на миллион». Фильм про голую кожу и никакой брони. И весь «Казино Рояль» они выстраивали так, чтобы эта больничная сцена стала эмоциональным центром. Без оружия, без трюков. Просто два человека. Совпадение? Может быть. А может, Хаггис начитался Киплинга в детстве. Спросить уже не у кого.
Иерусалим — сентябрь 2011. Один день. Кац, арка, легенда про рыцаря. Слушаю — и вдруг понимаю: это та же пустота. Только Бонд в больнице ещё мог кого-то любить. А этот рыцарь — уже нет.
Через несколько лет — Иордания. Отель на «фа», Петра, Мёртвое море с другой стороны. Река Иордан — тот же ручей. Та же мутная вода. Я смотрел на неё. Жена молчала. Вода текла. Она не знала, что святая. И хорошо.
А знал только, что в Анталии, в гостиничном номере, за пластиковым столиком, нужно что-то записать. Пока не забыл. Пока камень не остыл.
За окном бассейн, орут немецкие туристы. Я сел писать. Не думал, что получится стихотворение. Сначала пришли первые четыре строки — целиком, как будто я их всегда знал: «Нет доспехов — разбита броня, / И раздроблен мечами шлём…» Перечитал — мои. Вот тогда испугался. Остальное дописалось само.
Но самое странное — ощущение, что этот катрен я знал много лет. Будто он всегда был где-то в памяти, а я его просто вспомнил. И не мои это слова — Киплинга. Перерыл Киплинга всего, что нашёл. В «Благодетелях» есть «Helmet and armour disappeared» — близко, но не то. Искал ещё. Несколько раз. Так и не нашёл. А катрен мой. И не мой.
Почему Киплинг? Потому что в фильме интонацию сделали «под него». Память сыграла со мной: услышала чужое — переплавила в своё — но ярлык «Киплинг» оставила. Вот такой фокус. Пересмотрел сцену через месяц — специально, дома. На кухне, после полуночи. Ноутбук грел колени. Сижу, жду: сейчас скажет «no armour». Говорит прозой. Другими словами. Перемотал — нет. Не сказал. А в голове уже стоял стих.
Весь текст сложился позже, когда я собирал книгу «У стен Иерусалима» (2012). Я уже знал, что не цитирую. Но имя Киплинга оставил. Без него звучало бы слишком громко — мол, сам придумал. А с ним — как краденое, но тёплое. Да и не моя это интонация. Его. У Киплинга доспехи исчезают от прогресса. У меня — от любви и усталости. Разница небольшая, но она есть.
В той лавке у Яффских ворот я купил арабскую чалму и еврейский берет. Ходил в них по Иерусалиму — с одинаково неловким чувством, что играю не свою роль. С Киплингом то же самое. Он здесь ни при чём. Почти. Его стих про исчезнувшие доспехи остался в «Благодетелях». А мой — в Иерусалиме.
А Кац? Уехал с группой в тот же день. Я больше его не видел. И не искал. Легенды хватило. На том и стоим. Остальное — моя вина.
Перечитываю сейчас — и вижу швы. Рыцарь этот — просто костюм. Как чалма, как кипа. Надел на один день в Иерусалиме. Один раз — прощается. Второй раз не влезть: швы треснут.
4.09.2011, Анталия — Иерусалим — Иордания
А.Л.
Из книги «У стен Иерусалима», 2012
Свидетельство о публикации №126042606882