Человек без существительных

Он не потерял память, как думали в посёлке, и не лишился рассудка, как шептались женщины у колодца. С ним случилось нечто более тихое и потому более страшное: однажды вещи перестали для него быть вещами.
Его звали Сильвестро. Мать его, прачка Ремедия, жила в последнем доме у реки, где берег начинал осыпаться, а корни старых ив висели над водой. Дом был низкий, выбеленный известью, с покосившейся дверью и длинной верёвкой во дворе. На ней от утра до вечера сохли простыни, рубахи, детские пелёнки, скатерти из домов людей, боявшихся касаться грязного собственными руками.
Сильвестро с детства помогал матери. Он таскал воду, выкручивал мокрое бельё, разводил огонь под чаном, колотил ткань о плоские речные камни. Он был молчаливым, худеньким, смуглым. В посёлке его считали простоватым, хотя никто не мог вспомнить, чтобы он сказал глупость. Скорее он говорил мало потому, что слова казались ему слишком тяжёлыми.
Всё переменилось в полдень, в самый жаркий день августа, когда небо стояло над посёлком белое, раскалённое, без единого облака. Мать рассказывала потом, что Сильвестро развешивал простыню, только что вынутую из синьки. Простыня была большая, свадебная, с вышитыми по краям птицами. Он поднял её обеими руками против солнца, чтобы расправить складки, и вдруг замер.
Ремедия окликнула его. Он не ответил.
Простыня на слабом ветру чуть колыхалась, и солнце проходило через неё не ровным светом, а тысячами дрожащих прожилок. Для всякого другого это была бы просто мокрая простыня. Для него же в тот миг она перестала быть простынёй.
Он увидел, как солнце испаряет влагу, как воздух поднимает края, что белизна не в самой  ткани, а рождается заново из света и взгляда.
Сильвестро опустил руки только к вечеру. Мать ударила его по щеке, чтобы привести в чувство. Он посмотрел на неё так, словно видел не лицо, а множество её движений сразу: дышит, стареет, боится, любит, сердится, держится за сердце.
— Что с тобой? — спросила она.
Он долго шевелил губами, будто выбирал то единственное слово, которое ещё не солгало.
— Всё что-то делает, — сказал он наконец.
С этого дня он стал меняться.
Сначала перемена казалась безобидной. Он перестал называть предметы. Когда мать просила принести ведро, он не понимал, пока она не показывала рукой. Потом говорил:
— То, что держит воду?
Если она просила нож, он спрашивал:
— То, что разделяет?
Хлеб для него стал тем, что крошится и насыщает. Дом — тем, что скрывает дыхание. Река — тем, что уносит, отражая. Камень — тем, что ждёт своего распада.
Поначалу над ним смеялись. Мальчишки бегали за ним по улице и кричали:
— Сильвестро, как называется осёл?
Он отвечал серьёзно:
— То, что терпит.
Они падали от хохота.
— А поп?
— То, что обещает.
— А жена мельника?
Сильвестро смотрел на них грустно.
— То, что плачет, когда никто не видит.
После этого смеяться перестали.
Я познакомился с ним позднее, когда слухи о его странности уже обросли такими подробностями, что в них трудно было отделить правду от украшения. Говорили, будто он слышит, как созревают фиги; будто знает, когда треснет кувшин; будто может сказать, кто войдёт в дом, ещё до того, как скрипнет калитка. Я не верил этим рассказам, но однажды, проходя мимо дома Ремедии, увидел Сильвестро у реки.
Он сидел на корточках возле самой воды и водил пальцем по мокрому песку. На песке не было букв. Только длинные, сбивчивые линии, то сходившиеся, то расходившиеся, как следы маленьких ручьёв.
— Что ты пишешь? — спросил я.
Он поднял голову.
— Не пишу.
— А что делаешь?
Он посмотрел на палец, на песок, на воду.
— Повторяю, пока исчезает.
Я сел рядом. Некоторое время мы молчали. Река была мутная после дождей; по ней плыли листья, щепки, мёртвая рыба, перевёрнутая серебристым брюхом вверх.
— Река сегодня быстрая, — сказал я.
Он поморщился, словно я сказал что-то грубое.
— Нет реки.
Я улыбнулся.
— А что же есть?
Он указал рукой на воду, но не сразу ответил.
— Уносит, — сказал он наконец. — И этого мало.
Он не спорил ради спора и не хотел казаться мудрее других. Напротив, всякий раз, когда ему приходилось объяснять, он утомлялся, будто переносил тяжесть.
— Как же говорить? — спросил я однажды.
Он долго думал.
— Осторожнее.
— Глаголами?
— Иногда.
— Но глаголы тоже слова.
Он посмотрел на меня почти благодарно, будто я сам нечаянно нащупал его боль.
— Да, — сказал он. — Но они хотя бы позднее каменеют.
С тех пор я стал приходить к нему всё чаще. Не из жалости и не из любопытства, хотя и то и другое во мне было. Меня тянуло к нему потому, что после разговора с Сильвестро мир на несколько часов становился удивительно живым. Я возвращался домой и не мог сказать «стол» без внутреннего сопротивления. Я видел, как он темнеет от локтей, как ножка чуть проседает, как пыль ложится на край и делает его грязным. Я говорил «светильник» — и уже слышал: горит, коптит, дрожит, привлекает мотыльков, выдаёт бессонницу.
Но я мог вернуться к обычной речи. Он — нет.
Особенно трудно было ему с именами людей. Имя казалось ему самой жестокой из всех остановок. Когда мать звала его «Сильвестро», он вздрагивал. Потому, что это слово связывало в одно всё, что в нём расходилось: мальчика, таскавшего воду; юношу, спавшего под лодкой; мужчину, увидевшего простыню против солнца; усталое тело, которое ело, ходило, потело; страх, жалость, раздражение, нежность к матери, отвращение к собственному дыханию.
— Я не Сильвестро, — сказал он мне. — Я сейчас смотрю. Потом устану. Потом буду пить. Потом забудусь на миг. Потом опять начну слышать. Которого из этого вы зовёте мной?
— А я? — спросил я однажды. — Кто я для тебя?
Он долго смотрел на меня. Словно ощупывал не моё лицо, а то, что через него проходит.
— Ты приходишь, — сказал он наконец. — Слушаешь. Не веришь. Потом веришь немного. Потом снова закрываешься.
Этот ответ задел меня сильнее, чем я хотел показать.
С каждым месяцем его речь становилась всё более странной. Существительные исчезали из неё почти полностью. Он говорил:
— Белеет на верёвке.
Это означало бельё.
— Скребётся под крышей.
Это могла быть кошка, мышь, сова или само дерево, если ветер поднимался с реки.
— Опять обещает и не приходит.
Так он называл дождь.
— Сидит, чернеет, ждёт ртов.
Это был хлеб на столе.
Ремедия плакала от бессилия. Ей нужен был сын, а рядом с ней жил человек, который не мог произнести слово «мама». Однажды она схватила его за плечи и закричала:
— Скажи! Скажи: мама!
Он побледнел. Губы его задрожали. Он попытался. Я видел, как страшно ему было: не из-за слова, а из-за того, что слово требовало предательства.
Наконец он опустился перед ней на колени и прижался лбом к её красным, потрескавшимся рукам.
— Родила, мыла, кормила, ждала, прощала, стареет из-за меня, — прошептал он.
Ремедия ударила его кулаком по спине, потом обняла и долго выла, как воют не над мёртвыми, а над теми, кто жив и всё же недоступен.
После этого я несколько дней не приходил. Не потому, что боялся его, — я испугался за себя. Мне казалось: ещё один такой разговор, и я уже не смогу спокойно назвать хлеб хлебом, дом домом, мать матерью. Обычные слова вдруг показались мне не только ложью, но и милостью. Они давали человеку возможность не сгореть от всего сразу.
Когда я снова пришёл, Сильвестро сидел за столом перед нетронутой буханкой. Ремедия стояла у печи и делала вид, что занята углями.
— Скажи хотя бы это, — попросила она. — Одно слово. Самое простое.
Он смотрел на хлеб: на трещинку в корке, на серую муку в складках, на слабое тепло, ещё поднимавшееся из разлома. Губы его сложились почти по-детски, почти радостно. Казалось, ещё мгновение — и он вернётся.
— Хле…
Он зажал рот рукой.
Ремедия отвернулась.
— Не могу, — сказал он. — Если скажу, перестану видеть, что он ещё тёплый.
В посёлке его начали бояться. Старухи крестились, когда он проходил мимо; дети прятались за заборы; мужчины сперва смеялись, потом злились. Лавочник говорил, что из-за таких людей не идёт торговля: покупатель приходит за солью, а начинает думать о море, поте и смерти.
Священник попытался наставить его. Он пришёл к Ремедии в жаркий четверг, снял широкую шляпу, сел у окна и долго говорил о смирении, о порядке имён, о том, что человеку даны слова не для гордыни, а для спасения. Сильвестро слушал внимательно.
— Веришь ли ты в Бога? — спросил наконец священник.
Сильвестро опустил глаза.
— Не знаю, о каком слове вы спрашиваете.
Священник нахмурился.
— Не играй.
— Я не играю.
— Бог есть Бог.
Сильвестро поднял на него измученный взгляд.
— Для вас это покой. Для меня — слишком коротко.
Священник ушёл сердитый, но у двери задержался. На миг мне показалось, что он не возмущён, а ранен. Возможно, он тоже знал: всякая молитва длиннее слова, которым её называют.
После священника приходил лекарь из города. Он говорил о расстройстве нервов, о перегреве, о воспалении в голове, советовал холодные компрессы и порошки. Сильвестро покорно сидел с мокрой тканью на лбу. Через несколько минут лицо его исказилось.
— Сними, — прошептал он.
— Почему? — спросила Ремедия.
— Охлаждает. Тяжелеет. Вбирает жар. Пахнет уксусом. Стареет у меня на коже.
Лекарь сказал, что больной сам не хочет исцеления, и больше не пришёл.
Однажды в посёлке потерялся ребёнок. Сначала его искали у колодца, потом у мельницы, потом в зарослях за церковью. Мать мальчика бегала по улицам с разорванным платком на голове и кричала так, что даже собаки забились под телеги.
Кто-то вспомнил о Сильвестро.
Его привели почти силой. Он не хотел идти. Он не любил, когда от него требовали пользы.
— Где он? — кричала женщина. — Ты же видишь!
Сильвестро закрыл глаза.
— Не где.
— Что?
— Не где, — повторил он. — Как.
Его чуть не ударили. Тогда он пошёл. Медленно, с трудом, будто каждый шаг причинял ему боль. Он не смотрел вдаль, не шептал заклинаний, не указывал пальцем в пустоту. Он смотрел под ноги.
У старого колодца он остановился: на влажной глине был смазан след маленькой пятки. У козьего загона — клочок синей нитки на колючке. У стены нотариусова дома — примятая трава, будто кто-то сел и быстро вскочил. Потом он наклонился к земле и долго нюхал воздух. Над ним смеялись бы, если бы не страх.
— Бежал, — сказал он. — Споткнулся. Испугался. Спрятался. Замолчал.
— Где? — прошептала мать.
Сильвестро посмотрел на старый винный погреб за домом нотариуса. За пустыми бочками нашли ребёнка: он спал, грязный, с разбитой коленкой, ещё вздрагивая от пережитого плача.
С этого дня стало хуже.
К нему начали приходить не только с бедой, но и с подозрениями. Кто украл деньги из сундука? Кто ночью ходит к вдове? Кто подсыпал соль в чужую муку? Кто врёт? Кто умрёт первым? Его просили не видеть — служить. Он отказывался, и за это его возненавидели сильнее, чем если бы он ошибался.
Мельник однажды схватил его за ворот:
— Скажи, кто таскает зерно из амбара.
Сильвестро посмотрел на него и тихо сказал:
— Ты сам. Не руками. Страхом. Каждый вечер пересчитываешь мешки и уже теряешь больше, чем у тебя украдут.
Мельник ударил его. Несильно, но при всех.
Сильвестро вытер кровь с губы и ушёл.
Я видел это и ничего не сделал. Много лет спустя именно этот миг возвращался ко мне чаще всего: не его кровь, не смех у лавки, а моя рука, которая дёрнулась и осталась на месте. Я тогда ещё прятался в безопасности существительных: мельник был мельник, толпа была толпа, я был порядочный человек, который не вмешивается.
Сильвестро стал худеть.
Не от недоедания, хотя ел всё меньше. Не от болезни, хотя лицо его желтело, а под глазами легли тени. Он истощался от непрерывного участия во всём. Когда Ремедия резала хлеб, он отворачивался. Когда во дворе ломали сухую ветку, его пальцы вздрагивали. От запаха сырой шерсти его мутило. Он перестал спать у стены, потому что слышал, как дом оседает в землю. Ночью он выходил во двор и сидел под верёвками для белья, глядя в темноту, где ничего нельзя было назвать и всё продолжало происходить.
Иногда он пытался писать. Несколько недель он исписывал листы длинными цепочками глаголов. Там почти не было подлежащих, не было вещей, только движение:
«Светлеет, мокнет, греет, липнет, ждёт, трескается, забывает, зовёт, сжимается, чернеет, дышит, отдаёт, уходит, возвращается, хрустит, пахнет, прячется, гаснет…»
Читать это было невозможно и странно волнительно. Казалось, язык лишился костей и стал одной мускулатурой.
— Что это? — спросил я.
— День.
— Какой?
Он посмотрел на меня с усталой нежностью.
— Тот, который не удержался.
Но вскоре он перестал и писать. Я застал его однажды у реки. Перед ним лежал лист, совершенно чистый.
— Не пишется? — спросил я.
Он покачал головой.
— Уже нет.
— Почему?
Он долго смотрел на воду. Потом сказал:
— Даже «течёт» слишком ровно.
С этой минуты я понял: глаголы тоже начали оставлять его. Сначала он отрёкся от имён, потом искал спасения в действиях, теперь и действия казались ему слишком грубыми. Он всё чаще молчал. Не угрюмо, не обиженно, а так, будто приближался к области, где речь уже не открывает, а только мешает.
Ремедия от этого страдала сильнее прежнего. Пока он говорил своими странными словами, она ещё могла ссориться с ним, плакать, просить, не понимать. Теперь он исчезал при жизни. Она ходила за ним по дому, ставила перед ним еду, поправляла одеяло, трогала лоб.
— Скажи хоть что-нибудь, — просила она.
Он брал её руку и держал.
Иногда этого было больше, чем слово. Иногда меньше.
Последняя наша встреча была ранней весной. Река разлилась, двор Ремедии стоял залитый, верёвки провисли, бельё не сохло. Сильвестро лежал на узкой кровати у окна. Лицо его вытянулось.
Ремедия сказала, что у него жар. Он не жаловался. Только просил открыть окно, чтобы слышать воду.
Я сел рядом.
— Болит? — спросил я.
Он покачал головой.
— Заканчивает.
— Что заканчивает?
Он чуть улыбнулся.
— Ты всё ещё ищешь того, кто делает.
Я не нашёл ответа.
За окном капала вода с крыши. В комнате пахло лекарственными травами. Ремедия спала на стуле, уронив голову на грудь. Её руки, красные от щёлока, лежали на коленях.
Сильвестро смотрел на неё долго, с такой нежностью, что мне стало стыдно за все наши слова о его бесчеловечности.
— Скажи ей, — прошептал он.
— Что?
Он попытался поднять руку, но не смог.
— Что не назвал… не потому, что не любил.
Потом он повернул лицо к окну и прислушался. Я тоже стал слушать. Сначала мне казалось, что слышу только обычное: дождевые капли, скрип ставни, дальний лай, дыхание старухи. Но через минуту — не знаю, внушил ли он мне это или мир действительно приоткрылся, — всё привычное стало терять края. Капли уже не была каплями; дыхание уже не было дыханием; старуха уже не была старухой. Но и слов для этого больше не находилось.
— Слышишь? — спросил Сильвестро.
— Немного.
— Береги это немного, — сказал он. — Больше нельзя.
Перед рассветом он умер.
Ремедия разбудила меня криком. Сильвестро лежал тихо, но не так, как лежат мёртвые, а как будто наконец перестал сопротивляться неподвижности. Глаза его были полуоткрыты. На губах осталось выражение почти детского удивления.
На похоронах было мало людей. Те, кто боялся его при жизни, теперь говорили о нём с осторожной жалостью. Священник произнёс короткую речь, в которой ни разу не назвал его странность, будто хотел вернуть умершего в безопасный порядок слов: сын, христианин, бедняк, труженик, усопший.
Ремедия слушала молча. Только когда гроб стали опускать, она вдруг сказала очень тихо:
— Мой.
И я понял, что это слово было не клеткой. Не крышкой. Не могилой. Оно не объясняло его и не удерживало. Оно только протягивало последнюю нить от живой руки к тому, что уже уходило.
После его смерти посёлок быстро успокоился. Люди называли вещи своими именами и радовались этой простой власти. Река была рекой, хлеб — хлебом, дом — домом, мать — матерью. И, может быть, они были правы. Потому, что иначе нельзя было жить.


Рецензии
Виктор, какая красивая иллюстрация проблемы!
Но ведь мы знаем и другое, тоже не подвергающееся девальвации:

Щёпот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца....

Наверное, всё же проблема не в языке, а в нас, в том, что мы опять ищем "истину"
вместо того, чтобы "перестать лгать": теперь под раздачу попал язык, который мы же и заболтали... но в Вашем рассказе есть и ключ: "люди... радовались этой простой власти".
Большое спасибо Вам за Ваши сложные, тонкие, богатые притчи!

Марина Марея   26.04.2026 07:45     Заявить о нарушении
Спасибо, Марина!

Вы правы: язык сам по себе, вероятно, не виноват. Он не только застилает, но и спасает; не только омертвляет, но и даёт возможность нежности, памяти, молитвы, прощания. В этом смысле Фет - прекрасное возражение Сильвестро: там ведь почти нет "схваченной истины", нет насилия определения, а есть именно дыхание, дрожание, серебро, тени - язык, который не присваивает, а касается. У Фета существительные работают иначе: они не прибивают вещь гвоздём к доске, а дают ей светиться. Не "определяют", а навевают.

Мне кажется, трагедия Сильвестро как раз в том, что он захотел невозможной честности: перестать лгать до конца. Но человеческая речь, может быть, и держится на милосердной неполноте. Мы называем "хлебом" то, что бесконечно больше хлеба; называем "мамой" человека, которого нельзя исчерпать никаким словом, - и всё же без этих слов не можем ни жить, ни любить, ни оплакивать.

Поэтому особенно ценно, что Вы увидели ключ в "простой власти". Да, власть имени опасна: она может превращать живое в предмет. Но без неё человек остаётся перед миром слишком открытым, без кожи. Возможно, правда здесь не в отказе от языка, а в смирении перед ним: говорить - и помнить, что сказанное меньше увиденного; называть - и не думать, будто названное исчерпано.
Может быть, именно это и есть единственная честная задача литературы: не отменить язык, а вернуть ему стыд, слух и трепет.

Виктор Нечипуренко   26.04.2026 10:48   Заявить о нарушении
Виктор, как хорошо Вы сказали: "вернуть стыд, слух и трепет" - только, имхо, вернуть его не языку, а самим себе, ибо язык есть, и он живой - а вот как мы к нему относимся - это проблема наша, а не языка. И мне очень понравился Ваш Сильвестр, он - Рыцарь бедный, и жизнь положил за достоинство языка, я спорю не с ним, а за него - с теми, которые желая "простой власти", очень скоро пресытились и перевели стрелки опять-таки на язык...
И какое интересное Ваше замечание, что человек без власти остаётся перед миром как без кожи! А мне кажется, что в этом случае он остаётся перед миром как раз кожей к коже, т.е. честно.

Марина Марея   26.04.2026 14:34   Заявить о нарушении
Да, пожалуй, Вы правы: стыд, слух и трепет надо возвращать не языку, а себе перед языком. Язык, может быть, и не нуждается в нашем оправдании: он возник до наших злоупотреблений, грубостей и попыток сделать его виноватым. Виновато не слово, а тот, кто берёт его как бирку, печать, дубинку или замок.
Сильвестро не враг языка, а его бедный рыцарь. Он не разрушает речь - он страдает оттого, что слишком остро слышит её достоинство. Его беда в том, что стал требовать от каждого слова почти невозможной чистоты. Поэтому Ваше "я спорю не с ним, а за него" кажется мне очень точным: спор ведь не с его безумием, а с нашей поспешной нормальностью, которая сначала хочет "простой власти", а потом, пресытившись собственной грубостью, обвиняет в этом язык.
Ваше возражение о "коже к коже" - тоже очень сильное. Возможно, я слишком испугался этой открытости и назвал её беззащитностью. А ведь можно увидеть иначе: не как утрату кожи, а как исчезновение ложной прокладки между человеком и миром. Не "без кожи", а именно - кожей к коже. Честно, больно, опасно, но, может быть, впервые не мимо.
Тогда Сильвестро - не просто человек, который не выдержал мира. Он - тот, кто отказался жить через перчатку. И, может быть, в этом его поражение - если смотреть по-человечески. А если смотреть внимательнее, то в этом же и его странная победа.

Виктор Нечипуренко   26.04.2026 17:12   Заявить о нарушении
Спасибо Вам, Виктор, за Ваши рассказы и за наши беседы, мне это дорого)

Марина Марея   26.04.2026 18:16   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.