Посвящения

Александру Пушкину

Взамен пророка и мессии
ниспослан был в наш бедный край,
умнейший муж былой России,
бездельник, бабник, шалопай!

О как же это всё достало!
Люблю тебя я без прикрас,
когда ты сходишь с пьедестала –
шалун, насмешник, ловелас!

Оно тебе такое надо? –
все эти бюсты и венки...
Ты – лёгкость, хохма, клоунада
и рифм весёлые звонки!

Писать – о милая привычка –
в постели, на пуховиках,
где строчка – вспыхнувшая спичка –
не собиралась жить в веках.

Она – для отдыха, забавы,
для ублаженья милых дев…
а оказалось, что для славы,
сердцами сразу овладев.

Остроты, тосты, мадригалы
и прочий легковесный вздор.
Искрились полные бокалы,
в речах и дерзость, и задор.

На тонких ножках эротичных
вбежал в святая он святых.
В среде пиитов педантичных
бил стих без промаха под дых.

И, с репутацией смутьяна,
владелец стольких душ и тел,
отдать любимую Татьяну
Онегину не захотел.

Я догадалась, что любила
она его… куда ясней,
и на Онегина забила,
лишь только Пушкин был бы с ней.

Случайный дар судьба вручила,
несметный куш, великий приз,
и тотчас счётчик смерть включила
в оплату за небес каприз.

Парят в веках твои безделки,
повеса, ветреник, поэт…
Не совершив со светом сделки,
ты вырвался в нездешний свет.

Никто так жизнью не швырялся –
перчаткой, сорванной с руки.
И даже если он терял всё – 
был счастлив, горю вопреки.

Что ж, твой, судьба, последний выстрел –
продемонстрируй нам коллапс,
всех гениев конец убыстрив,
свой пиковый прищуря глаз.


Льву Толстому

Побег от близких – как по-русски,
как по-толстовски, по-мужски.
Когда объятья слишком узки –
то тянет в поле и в пески.

Бежать, бежать, глаза зажмуря, –
в груди не сердце, а мотор, –
туда, где парусник и буря,
туда, где воздух и простор.

Кто смотрит вслед и где-то плачет,
и шлёт письмо нам за письмом, –
неважно, ничего не значит,
живи не сердцем, а умом.

Как сладостно сбежать от милых,
кто всё простит и всё поймёт,
когда так долго до могилы,
а ласки слишком сладок мёд.

Но отрезвление наступит,
едва почувствуешь нутром,
что нет с тобою тех, кто любит,
и в мире покати шаром.

И не захочешь больше странствий,
а только дома и тепла.
Возьмите личное пространство,
верните тесноту угла.

Толстой, ты был свободы гений
и мастер связи разрывать,
сменив кольцо из рук сплетений
на одинокую кровать.

Ты твёрже был полярной льдины,
но если выжил бы в ту ночь –
то ты б вернулся к той родимой,
что лишь одна могла помочь.


Иннокентию Анненскому

Фонарями мой путь озарён,
и печаль проникает подкожно.
Где-то Анненский тут растворён...
Он любил лишь одно Невозможно.

Постепенно рассвет настаёт,
как сквозь сумрак белеет рубаха.
Не услышав дыханье твоё,
до сих пор просыпаюсь от страха.

Боль души как ночник потушить…
Утро темень глухую обгложет.
Надо сызнова пробовать жить.
Счастье – это большое Быть Может.

***

Нерадостный поэт. Тишайший, осторожный,
одной мечтой к звезде единственной влеком...
И было для него вовеки невозможно —
что для обычных душ бездумно и легко.
 
Как он боялся жить, давя в себе природу,
гася в себе всё то, что мучает и жжёт.
"О, если б только миг — безумья и свободы!"
"Но бросьте Ваш цветок. Я знаю, он солжёт". 
 
Безлюбая любовь. Ночные излиянья.
Всё трепетно хранил сандаловый ларец.
О, то была не связь — лучистое слиянье,
сияние теней, венчание сердец... 
 
И поглотила жизнь божественная смута.
А пасынка жена, которую любить
не смел, в письме потом признается кому-то:
"Была ль "женой"? Увы. Не смог переступить".

***

То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилёв.
                Георгий Иванов


Что же так Анненский жадно любил?
Тайну поэта скрывает преданье.
То, что в ларце заповедном копил –
муку сонета и яд ожиданья.

Боль старой куклы, шарманки печаль,
томные тени безумного мая,
ту, кого видел во сне по ночам,
молча колени её обнимая.

Зыбкость, неброскость и слово «Никто»,
то, чему отклика нет и созвучья.
Ну а зато, а зато, а зато –
вознагражденье за всё, что измучит,

за ощущенье вселенской беды,
обожествленье тоски и досады –
бред хризантем и струю резеды
в чеховских сумерках летнего сада.

Что он любил? Состраданье смычка,
шарик на нитке, не кончивший пытку,
трепетность дрожи во всём новичка,
жизни бесплодную эту попытку.

Шёпот прощанья в осеннем дожде,
сладость «прости» на промозглом вокзале,
всё, что тонуло в любовной вражде,
всё, что друг другу они не сказали.

Рваные ритмы прерывистых строк,
то, чего нет, не могло быть, не может...
Скажете вы, ну какой в этом прок?
Но он любил... как любил он, о боже,

ту, что в мерцанье светил средь миров
всё вызывал заклинанием снова...
Всё, чего так не терпел Гумилёв.
Честное слово, мне жаль Гумилёва!

***

Тихие песни под ником Никто
таяли в сумраке грёз.
Их знатоки в котелках и в манто
не принимали всерьёз.

Пышность словес, обаяние зла,
сплетни могли завести.
Подлинность лика немодной слыла,
скромность была не в чести.

Жил вдалеке от похвальных речей,
лавра не нюхал венок.
Самое главное — был он Ничей,
незащищён, одинок.

Статский советник был важен в гробу,
и равнодушен был свет,
что подменили, украли судьбу,
что он поэт был, поэт!


Александру Блоку

«Ночь, улица, фонарь, аптека»
всю жизнь тоску внушали веку.
Но каждый век, сроднившись с ней,
был предыдущего страшней.
 
«О, было б ведомо живущим
про мрак и холод дней грядущих», —
писал нам Блок, ещё не знав,
как он до ужаса был прав.
 
Насколько мрак грядущей бездны
«перекромешнит» век железный.
Метафизический мейнстрим —
страшилка детская пред ним.
 
Аптеки обернулись в морги
и виселицей стал фонарь.
И не помог Святой Георгий,
не спас страну от пуль и нар.
 
О, если б только знал поэт,
когда писал свой стих тоскливый,
ЧТО через пять начнётся лет —
то показалась бы счастливой
 
ему та питерская ночь,
фонарь — волшебным, а аптека
одна могла б ему помочь
смертельной морфия утехой.
 
Никто не знает, от чего
скончался Блок... И вдруг пронзило:
не от удушья своего
и не от музыки вполсилы, —
 
он вдруг при свете фонаря
увидел будущее наше,
все жизни, сгинувшие зря,
заваренную веком кашу
 
и ужаснулся этой доле:
кромешный мрак, и в нём — ни зги.
Он умер в этот миг от боли.
Он от прозрения погиб.

***

 Как у Блока — фонарь и аптека,
 только рядом ещё магазин.
 Там - простого народа утеха,
 и таких типажей картотека,
 что дуреешь от их образин.

 Не услышать высокого слога,
 тут словарь междометий иной.
 И пытаюсь представить я Блока,
 отрешённо смежившего око,
 пригвождённого к стойке пивной.

 Как лепечут бубенчики бойко,
 как пылинку хранит его нож...
 Но хоть пьяницы так же нестойки,
 всё не то — нет ни стойки, ни тройки,
 и на Блока никто не похож.

***

Запиши на всякий случай
телефонный номер Блока:
шесть – двенадцать – два нуля.
                А. Кушнер


Что-то вспомнилось между бедами,
с неба хлещущими плетьми,
как Рубцов выпивал с портретами
как с единственными людьми.

К Блоку ночью врывалась в логово
Караваева-Кузьмина…
Богу – Богово, Блоку – Блоково,
нам – портреты их, письмена.

Если справиться сил нет с осенью
и не впрок нам судьбы урок,
если предали или бросили –
есть заветные шифры строк.

На странице ли, на кассетнике, –
оживляя мирскую глушь, –
собутыльники – собеседники –
соглядатаи наших душ.

Если слёз уже нету, сна ли нет,
покачнется ль в бреду земля –
повторяю как заклинание:
шесть, двенадцать и два нуля.

***

Балкон, акация, фонарь,
луны трубящий рог...
Мой неразлучный инвентарь
для извлеченья строк.

Тягаться с Блоком не хочу –
аптек и улиц мрак
уже душе не по плечу,
без света ей никак.

По волнам памяти плыви
к тем, без кого невмочь...
Смерть растворяется в любви,
как в лунном небе ночь.

***

Едва в глубоких снах мне снова
начнёт былое воскресать,
рука уж вывести готова
слова, которых не сказать…
                     А. Блок


Мне снились блоковские сны,
что он не досказал.
Там были речи неясны,
в тумане плыл вокзал...

И чёрный ветер сотрясал
холодные дома...
но озарялись небеса
и отступала тьма...

Потом, туманами дыша,
входила в шляпе та…
И шла во сне моя душа
за Блоком по пятам…

Когда же — будем мы честны –
я выпила аи,
то плавно те чужие сны
перетекли в мои.

Был чёрный вечер и мороз,
и Блок читал мне тост...
А в белом венчике из роз
был вовсе не Христос.

***

Я тебя обнимаю нежно
в нарушение всех границ.
Снова с неба звучит «la neige»
и снежинки падают ниц.

На щеках моих жарких тают
(мы ведь думаем в унисон)...
На ладони ко мне слетают,
невесомые, словно сон.

Ты сошёл ко мне белым снегом,
подвенечный струится шёлк…
Помнишь, как первый раз с ночлегом
ты зимою ко мне пришёл?

Я с тех пор полюбила зиму,
мои руки в твоих больших,
как прекрасны невыразимо
в облаках эти ландыши...

Грелись мы в телефонных будках
и пылали как на костре,
было небо всё в незабудках,
а земля была в серебре.

Был мне другом, вождём и богом,
стал мне снегом, ветром, дождём…
Как-нибудь эту зиму с Блоком
мы продержимся, переждём.

Как сказал он: не жизнь втоптала,
Бог то снегом меня занёс…
Это ты, чтоб я не роптала,
улыбаешься мне из слёз.


Марине Цветаевой


«Всю жизнь напролёт пролюбила не тех», – 
мне слышится вздох её грешный. 
Что делать с тоской безутешных утех, 
с сердечной зияющей брешью?

Что делать с расплатой по вечным счетам, 
С ознобом нездешнего тела? 
Любила не тех, и не так, и не там... 
Иначе она не умела.

У гения кодекс иной и устав.
Он золото видит в отбросах.
Любить... Но кого же? – мы спросим, устав.
Пред ней не стояло вопросов.

Ей жар безответный в веках не избыть. 
Любой Гулливер с нею – хлюпик. 
О, если бы так научиться любить! 
С тех пор так никто уж не любит…

***

Ты была буревестной и горевестной, 
Обезуме-безудержной и неуместной. 
Твои песни и плачи росли не из сора – 
Из вселенского хаоса, моря, простора!

В эмпиреях парящей, палящей, природной, 
Просторечьем речей – плоть от плоти народной, 
Ты в отечестве, не признававшем пророка, 
Обитала отшельницей, подданной рока.

Ты писала отчаянно и бесполезно 
По любимому адресу: в прорву и бездну. 
Я люблю твою душу, души в ней не чаю. 
Я сквозь годы сквозь слёзы тебе отвечаю.

***

Певческим горлом, речью без пауз
Через тебя разговаривал хаос.
Пеной морской первозданно дыша,
Музыкой слова рождалась душа.

Жизнь разыграла свою как по нотам,
Тяготам вверясь её и темнотам.
Княжеством слова и царствием снов
Ты овладела до самых основ.

Люди судили с своей колокольни,
Не понимая, как тебе больно.
Ты же была на высокой своей,
Там наполняясь вселенною всей.

Равенство дара души и глагола.
Всё на виду – беззащитно и голо.
Радость – сверх меры, мучение – всласть.
Не виновата – такой родилась!

Некомфортабельна, бескомпромиссна,
Ты – воплощение высшего смысла.
Божий ребёнок в мире людей,
В мире, какого не знали лютей.

***

«Когда б не свет луны, – о, я тогда бы...» – 
Цветаева на слове осеклась.
А что луна? Она ведь тоже баба.
Кому как ей любви известна сласть.

Она ведь тоже женщина, луна-то. 
Кругла лицом, круглы её бока. 
И знает, что ни в чём не виновата 
Цветаева, и все мы, на века.

***

Товар души не пользовался спросом.
Зверь убегал от щедрого ловца.
Сердечный жар встречаем был морозом,
И домом были лбы, а не сердца.

Но, не страшась облома и курьёза,
Любила наобум и напролом.
Того, кто предпочёл бы ей берёзу –
Не встретила, не обняла крылом.

***

Ей нравились чёрт и волк,
Эола крутые вихри.
Хоть кудри вились, как шёлк,
Но глаз был пантерин, тигрин.

На бой вызывала зло,
Бравировала грехами.
Когда в любви не везло –
Отыгрывалась стихами.

***

Она была приметой века,
Безмерней всех его мерил.
Бог по ошибке человеком
Её однажды сотворил.

Сродни стихиям и лавинам,
Творя свой ад, растя свой сад,
Всё дальше, всё непоправимей
Переселялась в небеса.

Ей расстоянья – не преграды.
Она любила вопреки.
Ей письма заменяли взгляды,
Прикосновения руки.

Ни женской хитрости, ни шарма –
Богиням это ни к чему.
Она не отмеряла шага,
Летя над пропастью во тьму.

И в никуда из ниоткуда
Летела, возрождаясь вновь,
Её заоблачное чудо –
Её заочная любовь.

Идиллии не выносила.
Рвалась из жизни, как из жил.
Какая неземная сила,
Какой ей демон ворожил?

Непознаваемее Канта,
Бескрайней неба и морей...
Петрарка меркнет, блёкнет Данте
Пред этим пиром эмпирей.

Палящих губ и рук касанья
Ей заменяло, грея кровь,
Души полярное сиянье –
Эпистолярная любовь.

***

Не чета она роду людскому, 
заскорузлым его племенам, 
а небесному или морскому, 
занесённая бурею к нам.

Ни в телесной земной оболочке 
не вмещала просторы свои, 
ни в пределы написанных строчек, 
ни в прокрустово ложе семьи.

Ни приюта себе, ни ночлега, 
ни единства с душою родной. 
На шестые сорта человека 
выносило шальною волной.

И не души – а слабые душки 
ей встречались на тропах земных, 
что парили в пространстве воздушном, 
лишь пока она дула на них.

Наступала разлука, разруха, 
неизбежный для смертных предел. 
На высоты вселенского духа 
вместе с нею никто не взлетел.

***

Из небытия, из небыли 
творила она людей. 
Те в жизни такими не были. 
Что им до её затей?

Лавиной своей безмерности 
она их сметала в прах. 
Попытки любви и ревности 
устало терпели крах.

Земного бы ей уклада бы, 
чем так высоко парить... 
Но пуще неволи надоба – 
раздать себя, раздарить.

Чтоб снова волной запениться 
о чей-то гранит колен 
и вспыхивать птицей Фениксом, 
навек побеждая тлен.

***
 
Любовь её – не то, что вхоже
В такой-то дом в такой-то час,
А выхождение из кожи,
Что рвётся, корчась и лучась.

Рука от нежности избытка
Не в силах удержать перо.
И длится сладостная пытка,
И приближается к зеро…

***

Детоубийцей на суду
стою – немилая, несмелая...
                 М. Цветаева


Детоубийцей на суду
стояла ли она пред Господом?
Что виделось душе в аду,
под заступом её и доступом?

Когда черёд настал для книг
и Стикса выплыли излучины,
ей вспомнилась хотя б на миг
улыбка девочки замученной?

В ней было сто пудов любви,
но капли не хватило маленькой,
а может, на краю земли
она спаслась бы этой капелькой.

Не пошатнулся б пьедестал,
и мать бы не считали гадиной,
быть может луковкой бы стал
кусочек сахара недаденный.

Не весь в стихи ложится сор,
не всё, что в топку, значит, праведно.
И Мур ей вынес приговор,
сказав, что это было правильно.

Кто голосом его вещал,
оправдывал её решение?
Быть может, Тот, кто не прощал
и воздавал за прегрешения.

И та строка, что горяча,
и тени всех, кого любила ты,
не заслонили б от меча
за ту одну, кого убила ты.

Простил бы суд и сто грехов
за дар её великий песенный,
но сто пудов её стихов
одна слезинка перевесила.

***

Доживать – дожёвывать горькую полынь... 
Лучше – след ножовый уж, мертвенная стынь.
Нет вопроса вздорного – быть или не быть. 
Точит мысль упорная – где бы крюк забить.

Заглянув бестрепетно в прорези зари, 
ты ушла бессмертною, в небо воспарив,
В тишину упавшую строки прохрипя, 
удавить не давшая родине себя.

***

Страна её убивала. 
Затягивала петлю, 
скамью из-под ног выбивала. 
Никто не сказал: «люблю».

Никто не раскрыл объятья, 
никто не расправил крыл. 
И розового платья 
никто ей не подарил.

Но силу в себе растила,
отринув и смерть, и страх. 
Страна её не вместила 
и вытеснила в астрал.


***

Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь/
Бог не пошлет по мою лебединую душу!

...Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!

А зато... А зато — Всё.

                 М. Цветаева


Нет, не на утренней, не на вечерней заре...
Это случилось меж часом-двумя пополудни.
Все разошлись кто куда. Ни души на дворе.
Ты торопилась — не будет минуты безлюдней.

Выход был найден. Скорее же... Нужно спешить...
Скоро с воскресника должен был сын воротиться.
Не поддавались рассудку метанья души –
загнанность зверя, мучения пойманной птицы.

Что вспоминала, от нас навсегда уходя?
Пальцы вцепились в виски... Умолкающий Кафка...
Год примерялась к крюкам, но хватило гвоздя
в час, когда смертной тоски затянулась удавка.

Нет ни надежд, ни иллюзий — одна пустота.
Выжженный взор прикрывали усталые веки.
«Скоро уеду — куда не скажу». Вот и та
станция, имя которой запомнят навеки.

Пряничный город. Бревенчатый домик. Тупик.
Кама, как Чёрная речка, как чёрная яма...
Кто тебе виделся в твой умирающий миг?
Что твои губы шептали: «Любимые»? «Мама»?

Было душе твоей тесно в телесном плену.
Но до последней минуты, пока не убита –
жарила рыбу для Мура, глотая вину, –
эту последнюю дань ненавистному быту.

«Это не я», – ты писала. «Мурлыга, прости».
Звал за собою в высоты простор лебединый.
Жизнь, не держи и домой в небеса отпусти!
Быт с бытиём наконец-то слились воедино.

Ужаса крик и ликующий радости гимн
перемешались в стихе твоём исповедальном.
Взгляд напоследок вокруг — что оставишь другим?
Что от тебя остаётся и ближним, и дальним?

Старый набитый стихами тугой чемодан
и сковородка, где наскоро жарила рыбу.
Пища земная и пища духовная. Дар
сыну прощальный и миру – души своей глыбу.

Вот твой, Создатель, билет, получи, распишись!
Волчья страна, где и небо затянуто тиной...
Царство Психеи, душа, занебесная жизнь -
вот твоё Всё, за которое ты заплатила.

Прорезь улыбки на белом блаженном лице.
В фартуке синем качается тело у входа.
Ждёт её Комната в потустороннем Дворце,
та, что заказывал Рильке за год до ухода.

***

И не верила, и не просила,
не боялась... но что-то никто
не пришёл и не дал, как гласила
поговорка. Ну что ж, а зато –

всё! Цветаевские посулы
оправдались всему вопреки.
И мерцанье огня из сосуда
мне дороже дающей руки.

Но всегда, до скончания лет –
чёрный список и волчий билет. 

 ***

 Привыкать к стезе земной
 пробую, смирясь.
 То, что грезилось весной – 
 обернулось в грязь.

 На душе — следы подошв,
 слякотная злость.
 И оплакивает дождь
 всё, что не сбылось.

 Тот застенчивый мотив
 всё во мне звучит,
 что умолк, не догрустив,
 в голубой ночи.

 Что хотел он от меня,
 от очей и уст,
 как в былые времена
 от Марины — куст?

 Неужели это миф,
 сон сомкнутых вежд, – 
 тот подлунный подлый мир
 в лоскутах надежд?

 В предрассветном молоке
 жизнь прополощу,
 и проглянет вдалеке
 то, чего ищу.


Осипу Мандельштаму

Мандельштам колотил в дверь темницы,
«Я не создан, – кричал, – для тюрьмы!»
И его – нет длиннее – ресницы
волновали сердца и умы.

Он любил шоколад, гоголь-моголь,
нищий щёголь, щегол, соловей...
Как тебе там, тепло ли у Бога ль,
после вьюг ледяных лагерей?

Ты вернулся как в музыку слово,
что тревожит таинственным сном.
Ты рождаешься снова и снова
в январе девяносто одном.

Так же вихри враждебные свищут,
и сквозь тьму возвратившихся дней
тараканьи смеются усищи
над ресницами, что нет длинней.

Нет приюта птенцу и скитальцу,
нет мучениям края-конца...
И кровавые жирные пальцы
так же тянутся к горлу певца.

***

Когда арестовали Мандельштама,
он возмущался, не приемля плен,
что мать не для того его рождала,
что он не создан для тюремных стен.

И к белым попадал он или красным –
в агенты зачисляли те и те.
И тем и тем казался он опасным,
хотя служил лишь музе и мечте.

Людей пугает всё, что непохоже
на них самих, что выше сапога.
Он был убит, а кажется, что ожил,
и Надя с ним глядит на облака.

История вращается по кругу,
на круги возвращается своя.
И снова брат на брата, друг на друга,
и тот же во главе Руси всея.

– А что, у вас невинных выпускают? –
спросил у конвоира Мандельштам.
Теперь туда лишь их и запускают,
других почти не держат больше там.

Как жили мы, страны своей не чуя,
так и теперь живём с зажатым ртом.
Лишь как свечой стихами подсвечу я –
куда мы все отправимся гуртом.

***

Щегол, утёнок гадкий, самородок
мелькал среди безумной кутерьмы,
высоко задирая подбородок,
не созданный для битвы и тюрьмы.

Такие на земле живут немного,
успев нам что-то главное сказать...
А Надя смотрит в небо одиноко
и некому ей тучку показать.

И я живу в режиме ожиданья,
плывущая по памяти волнам...
Приходит смерть всегда без опозданья.
И лишь любовь опаздывает к нам.

***

Я вспоминаю эти строки:
«по кладбищу гуляли мы...».
Как шли они по той дороге,
не созданные для тюрьмы.

Ей нравились его ресницы.
А он, смешливый и живой,
в подарок взял её столицу
в пушистой шубке меховой.

Он был тогда щегол и щёголь,
она – смеялась, где нельзя.
Он, обожавший гоголь-моголь,
шёл с ней, над пропастью скользя.

То кладбище им не забудет
веселья лёгкое быльё.
Своих могил у них не будет –
ни у него, ни у неё.

Он будет Наде тучкой мглистой
являться в лунном серебре,
она же всплеском сребролиста
подаст однажды знак сестре.

Он – музыки морские блики,
в нелепом облике велик.
Она – в рябине, в землянике
и в сердолике прячет лик.

Глаза закрыв, я вижу снова:
идут по кладбищу, смеясь...
И это – как всего живого
нерасторгамая связь.


Борису Пастернаку

Прочла, как Пастернак Марине,
боясь натянутой пружины,
писал, чтоб не сгореть на гриле,
что, может, семьями дружили б…

Боясь опасного влеченья,
её безудержного пыла, –
«И это не ограниченье,
а даже большее, чем было».

Но «мягкий хлеб дарёной дружбы»
не нужен вовсе был Марине,
о, ей другое было нужно,
чтоб лишь вдвоём они парили.

Её любовь была не в теле,
но ураганом, а не бризом.
И Мур недаром две недели
в её утробе был Борисом.

Читала я их переписку,
в высоты возносясь, глубины...
Любовь моя, ты тоньше писка,
она б им — как слону дробина.

Такие дебри и фантомы,
такие импульсы и герцы!
А я, не выходя из дома,
люблю, не выходя из сердца.

Храню, что было между нами,
не ворошу его, ведь боль же.
А все их шквалы и цунами –
не больше, чем любовь, не больше.

***

Жажда ангельского, ту-светного.
«Дай мне руку на весь тот свет!»
Вся тоска всего безответного
Этот вымолила ответ.

Всех затмивший живых и умерших,
Он был с нею душевно слит
Всеми помыслами и умыслами,
Как Адам со своей Лилит.

Бог простил бы за эту боль её
Грех беспутства и зло измен.
Дом был долей, а он был волею,
Той, что счастью дана взамен.

«Изначальные несовместимости –
Жить тобою и жить с тобой».
Пересиливала их мнимостью,
Высшей милостью и волшбой.

Осыпала, как снегом, стансами.
Целовала чернильный след.
Выколдовывала на станции,
Вызывая душу на свет.

И под всеми косыми ливнями,
Возле всех фонарных столбов –
Её оклик ночами длинными –
Его отклик на этот зов.

Довели до предела – спасу нет –
Одиночество и печаль.
Что ей делать, слепцу и пасынку,
Ночью плачущей без плеча?

Ей, незрячей, его, незримого,
По каким искать городам?
Сердце, посланное Мариною,
По стальным летит проводам.

Своего близнеца отыскивая
Средь штампованных постоянств, –
Страсть неистовая, неизданная,
Выше времени и пространств.

А свиданье висело в воздухе.
В далях таяло: «Где ты, друг?»
На том свете ей будет воздано
За крылатость воздетых рук.

Календарные даты путающая,
Срока ждёт она своего
И оглядывается в будущее
На несбывшегося его.

***

Никого не будет в доме,
никого и никогда.
В этом каменном фантоме
лишь одна живёт беда.

Никого не будет в доме
и теперь в моей судьбе...
За окошком ветер стонет,
дождик плачет о тебе.

Я из комнаты не выйду,
хватит порванных аорт.
Но покой — он только с виду.
Знаешь, где он – твой комфорт?

Месяц глаз нацелил волчий.
Небо, небо, дай мне знак.
Надо мной склонились молча
Бродский, Блок и Пастернак.

Я ищу в любимом томе
то, что прячется в тиши…
Никого не будет в доме,
кроме сумерек души.

***

Пастернак не заехал к родителям.
Тщетно ждали они в тоске.
Лет двенадцать его не видели.
Так и умерли вдалеке.
 
«Здесь предел моего разумения», —
от Марины дошла хула.
А сама-то в каком затмении
дочь на смерть свою обрекла?
 
Гёте не попрощался с матерью —
душу «Фаусту» сберегал.
Бродский сына оставил маленьким,
устремясь к другим берегам.
 
Вы — особые, вы — отмечены.
Что вам дружество и родство?
Как же в этом нечеловеческом
уживается божество?
 
Классик щёлкнет цитатой по носу:
«Мал и мерзок не так, как мы».
Вы — стихия, вы выше кодексов,
выше совести и молвы.
 
Что мы смыслим с моралью куцею,
именуемые толпой?
Что поэту все конституции,
коль — запой или вечный бой?
 
Не стреножит поэта заповедь,
он — в полёте, певец, чудак...
Только что-то меня царапает.
Что-то в этом во всём не так…

***

Доставать чернил и плакать               
надо только в ноябре.
В эту морось, грязь и слякоть –
всяк как зверь в своей норе.

Пастернак ошибся, право.
Что февраль, за ним весна,
прорастающие травы,
радость, тёплая со сна.

А ноябрь ведёт нас в холод,
в темноту и пустоту.
Месяц скалится как Воланд,
видя души за версту.

Босх и Брейгель вместе с Мунком
оживают в ноябре,
обрекая бедам, мукам
и безвыходной хандре.

Нет чернил, а слёз довольно,
не кончается запас,
потому что слишком больно,
потому что Бог не спас.

***

Несносен этот дождь и осень.
Нет правды в мокнущих ногах.
В лесу брожу я из трёх сосен,
и мне не выбраться никак.

Когда б свеча в окне светилась –
другой бы вышел разговор.
Я заблудилась, заблудилась…
И заблуждаюсь до сих пор.

Сменилась льдом и снегом слякоть.
С души слетает чешуя...
И как же мне, скажи, не плакать? –
(из сказки голос слышу я).

От слёз снегурочкой истаешь...
А ты одну б хоть обронил.
Чернил теперь и не достанешь…
А как же плакать без чернил?

Их Пастернак однажды выпил,
когда Нейгауз отбивал.
И почву из под нас он выбил,
убил строкою наповал.

Той, что как дождь искрится, льётся
и каплей может нависать...
Теперь лишь плакать остаётся,
что так, как он, не написать.


Анне Ахматовой

Я всё вспоминаю Ахматовой фразу
о роще, куда друзья привезли,
которую так полюбила сразу,
считая лучшим местом земли:

"Так она всё же есть? Она существует?
А мне казалось, что это был сон...".
Её прочитав, поразилась родству я,
словам и мыслям моим в унисон.

Пусть я не вижу тебя вживую,
но сердца нащупывает курсор...
"Так она всё же есть? Она существует?
А мне казалось, что это был сон...".

Любовь вопреки всему торжествует,
я слышу её колокольный звон.
"Так она всё же есть? Она существует?
А мне казалось, что это был сон...".

***

Я бежала б к тебе, не касаясь
ничего, без одежд и вещей,
непричёсанная, босая,
о перчатках не вспомнив вообще.

Неужели совсем уже поздно?..
Если ты не вернёшься – умру...
Обнимаю ладонями воздух,
слышу эхо: «не стой на ветру...»

Я иду на свидание с прошлым,
только место святое пусто.
Тот, кто нужен – стеной отгорожен,
так, как было на свете лет сто.

И не знает тоска утолений,
излечений не знает недуг...
Перекличка времён, поколений,
не замолкших сердец перестук.

***

«О как красив, проклятый!», –
Ахматовский мотив.
И ты – мой ненаглядный,
любуюсь, всё простив.

Шикарный Модильяни,
роскошные слова...
Ты не таков, и я не
увы, не такова.

Ей бы тюльпан в петлице,
плетение сетей...
А я не в силах злиться,
люблю я без затей.

И то, что мне не светит,
не ставлю я в вину,
и ни за что на свете
тебя не прокляну.


Федерико Гарсиа Лорке

Ответил Лорка: «хочу, чтоб меня любили»,
в ответ на то, зачем он писал стихи.
Его за эти стихи потом и убили,
что были нежней и круче любых стихий.

Поэт, достигший в песне вселенской мощи,
падёт от пули, что пустит в него дебил.
Чтоб все любили – это намного проще...
А я хочу, чтобы ты лишь меня любил.

Спасти ли жизнь, в свою заползая норку?
Спасти ли мир, пропадая там ни за грош?
Стреляйте, гады. Я вам отомщу за Лорку
суровой правдой строк, победивших ложь.

***

Хотела заснуть бы в тёплых
баюкающих руках,
чтоб видеть лицо в потёках
и помнить потом в веках.

Чтоб видеть глаза родные,
в которых весь свет весны,
и взять их в миры иные
в свои зоревые сны.

Что в жизни не получилось –
туда бы с собой забрать.
Я так и не научилась
душе в утешенье врать.

Как Лорка хотел – «лишь руку»
в последний свой час земной…
Последнее слово другу
перед вековой зимой.

Судьба над ним посмеялась,
был страшен её оскал.
Такую просил он малость,
так страстно в тоске искал.

И всё чудовищно просто
быть может тебе в ответ…
Но облетает короста,
а там лишь любовь и свет.


Артюру Рембо

Родился в захолустном Шарлевиле.
Был в преисподней. Выходил в астрал.
Его боготворили и хулили.
Артюр Рембо. Бунтарь. Оригинал. 
 
Как ненавидел он свою обитель,
лелея в мыслях ярое «долой!»
«Он будет гений, — прорицал учитель, —
да вот не знаю, добрый или злой». 
 
В молитвах и трудах не видя прока,
поэзии грядущая звезда
предался вакханалии порока,
невинность тела рано обуздав. 
 
Долой гнильё, рутину, дряхлость плоти!
Эпоха сдохла. Затхлый мир смердит.
Корабль взмыл в дрейфующем полёте.
Он обречён. Он должен победить! 
 
Свою погибель возлюбив, как Бога,
презрев огни прибрежных маяков,
летел в знамёнах гнева и восторга,
куда хотел, теченьями влеком. 
 
Неандерталец с голубиным взглядом,
в котором отражались небеса.
О, лишь у тех, кто видел пламя ада,
бывают так невинны голоса! 
 
Как рассказать историю паденья
и забытья, алхимию словес,
ночные фантастические бденья,
трагедию несбывшихся чудес?.. 
 
Сполна оплачен Люциферов вексель.
Проиграно жестокое пари.
В глухой пустыне, в эфиопском пекле
ты к каторге себя приговорил. 
 
Неприручённым и непримирённым
ушёл, ни мир, ни Бога не простив.
Где был корабль — плывут по морю брёвна...
О, как же сам себе ты отомстил!
 

Борису Рыжему

На доме памятная доска,
здесь прошло его детство.
Над ней витает его тоска,
которой некуда деться.

Блатная нота — лишь верхний слой,
бравада в миру отпетом.
Он был не добрый, он был не злой,
он был лишь одним – поэтом.

Сын академика, дитя двора и улиц,
он появился, чтобы мы проснулись.
Как хорошо он плохо отрывался,
гляделся в бездну, а потом сорвался.

И нас навек теперь лишил покоя.
И музыка, и свет, и всё такое...
И улица, что имя его носит,
теперь листвой о нём многоголосит.

Казалось, что надёжен кров и тыл,
и с ангелами он болтал за чаем,
но как до дела — то их след простыл,
в беде он ими был не привечаем.

Те ангелы из оперы другой,
и нежности в стихах не получалось,
но что творил он со своей строкой,
как ей звучалось, пелось и прощалось…

Он там, где нас пока что нет.
Сказал и сделал — без обмана.
Лицо со шрамом, силуэт,
нет-нет – проглянут из тумана.

Да, он зачислен к мёртвым,
но оказался жив,
за то, что был честным, гордым,
и стих его был не лжив.

Ушёл и дверь не закрыл за собой,
чтоб ангелы залетали,
угол на купол сменив голубой,
а всё остальное – детали.

А Эля облаком всё-таки стала, стала,
плывёт, слегка касаясь его пьедестала,
который поставят ему среди улиц Свердловска,
такому, каким он был, без фальши и лоска.

Он был очарован смертью, шёл с ней под ручку.
Но вы не верьте в эту его отлучку.
Он там на скамейке спит, ему снится море,
и нежность целует в губы и шепчет: «Боря...»

***

Похож на Олега был Даля.
И чем-то на Блока слегка...
Уплыл он в далёкие дали,
оставив взамен облака.

Оставив нам ангелов, Элю,
за всё здесь сполна заплатив,
чтоб мы вспоминали и пели
стихи на небесный мотив.

Зарыли его под сосною
и смерть не расцепит клешней.
Но с каждою новой весною
он нам всё нужней и нужней.

Ушли, свою жизнь не мурыжа,
но боль по ним будет светла:
Есенин, Высоцкий и Рыжий,
сжигавшие души дотла.


Владимиру Соколову

Какое блаженство читать Соколова!
Мне кажется, я поняла, как никто,
что слово бывает светло и лилово,
что в юности дождиком пахнет пальто. 
 
То в жар погружаясь, то в холод знобящий,
смакую божественных строчек нектар
о том, что пластинка должна быть хрипящей,
что школ никаких — только совесть и дар... 
 
Всё лучшее в мире даётся нам даром,
и мы принимаем бездумно, шутя,
и утро с его золотистым пожаром,
и листья, что, словно утраты, летят. 
 
В волнении пальцы ломая до хруста,
я буду читать до утра, обомлев.
Забуду ль когда твоих девочек русых
и в ботиках снежных твоих королев? 
 
И снова, как в детстве, обману поверю,
ещё ожидая чего-то в судьбе.
Ты Моцарт, маэстро, а я твой Сальери,
который отравлен любовью к тебе! 
 
В сиренях твоих и акациях мокну,
с отчаяньем слушаю плач соловьёв,
и жизни чужие, как бабочки в окна,
стучатся и ломятся в сердце моё. 
 
Тебе не пристало величье мессии,
ты просто поэт, и не скажешь полней.
Я знаю, что всё у тебя — о России,
но каждая строчка твоя — обо мне. 
 
И это родство всё горчее и глубже,
как звук разорвавшейся в сердце струны.
Мне дорого, как ты застенчиво любишь,
и в этой любви мы с тобою равны. 
 
Опять приниматься бумагу маракать,
с ночною звездой говорить до зари...
Когда заблужусь, потеряюсь во мраке —
я строки беру твои в поводыри. 
 
Какое блаженство читать Соколова!
Как с ним вечера и рассветы тихи.
Как сладостна власть оголённого слова...
Неужто же всё это — только стихи?!


Александру Кушнеру

***
        Здесь до тебя я был,
        я плакал в коридоре...
                  А. Кушнер
 
Здесь до меня он был. Он плакал в коридоре.
Мне музыка и боль души его слышна.
И, кажется, на треть укоротилось горе.
Ура, я не одна! Ура, я не одна!
 
Здесь до меня он был. И до сих пор он возле.
И лишь его тоской земля напоена.
Но что же мне сказать тому, кто будет после?
Увы, я не одна. Увы, я не одна…

***

Поздравляю Вас с Днём рожденья!
И желаю счастливых лет.
(И за это я Провиденью
ни за что не верну билет). 
 
С каждым годом всё благодарней
я за Вами иду везде –
через тернии и кустарник,
пусть хоть к сумрачной, но — звезде! 
 
Как бы ни был тот путь ухабист,
но отныне и на века
выбираю Вас, как анапест
Ваши выбрали облака. 
 
Выбираю из многих-прочих,
чтоб от осени до весны,
путешествуя между строчек,
видеть Вас, как дневные сны. 
 
Пусть не будет к Вам жизнь сурова,
как доселе и не была.
Будьте счастливы и здоровы,
и да будет Вам высь светла!


Ларисе Миллер

Не часто строки трогали
и так меня томили,
как чистые и строгие
стихи Ларисы Миллер. 
 
Ни ярости, ни страстности
ей небом не давалось,
но в безмятежной праздности
душа отогревалась. 
 
Не свойственно метаться ей.
О, не боец, не воин.
Как будто медитация:
«Спокоен я, спокоен...» 
 
Уют настольной лампочки
и сладость спелой сливы...
Полёт шмеля и бабочки
следить неторопливо...
 
Мир лёгкий и пленительный
манил своею нишей.
Хотелось жить медлительней,
внимательнее, тише. 
 
И будничная муторность,
и правда горькой мысли –
всё освещалось мудростью,
всё осенялось высью. 
 
От слов лилось свечение.
Прохладой овевало.
Целительней лечения
для духа не бывало.


Леониду Губанову

Не печатали поэта, не печатали.
Он оставлен был России на потом.
Словно шапку в рукава – в психушки прятали,
и ловил он, задыхаясь, воздух ртом.
 
Только в пику всем тычкам и поношениям,
козням идеологических мудил,
жизнь брожением была, самосожжением.
Он на сцену, как на плаху, выходил.
 
И распахивал всё то, что заколочено,
словно вены, наши двери отворял,
и лилась потоком кровь его пророчества,
одиночества катил девятый вал.
 
Кровь бурлила и шальное сердце бухало,
и, казалось, наливал ему сам Бог.
Был он братом и по крови, и по духу им –
всем великим собутыльникам эпох.
 
Нет, недаром, видно, так пытал-испытывал
и отметил щедрой метою Господь.
Недостаточность сердечная? Избыточность!
Не вмещалось это сердце в эту плоть.
 
И, пройдя его, слова сияли заново,
и срывали с уст молчания печать.
Невозможно их читать – стихи Губанова.
Ими можно лишь молиться и кричать.


Алексею Навальному

Ему навеки сорок семь.
Он призывал нас не бояться.
Как важно это помнить всем,
перед лицом беды обняться.

Когда-то забывают всех,
но не забыть вовек того дня:
его свободный громкий смех
и светлый взгляд из преисподни.

Он, не доживший до торжеств,
до даты праздничной июня,
оставил всем нам этот жест –
сердечко, посланное Юле.

***

Имя звучит Навальный 
молотом наковальни.
Это не просто имя –
символ, икона, званье.

Люди спешат с цветами,
как бы их ни топтали,
светит его улыбка
нам из февральской дали.

И глаза цвета сини,
чтобы в себе носили,
как воплощенье силы
и надежды России.

Есть в Отчизне пророки.
Будут – наступят сроки –
имя его святое
повторять на уроке.

***

Ну когда наконец он настанет,
мир, где править не будет злодей.
Ну когда же эпоха устанет
делать гвозди из лучших людей.

Всё гвоздями утыкано теми –
двери тюрем и крышки гробов.
Остаются на свете их тени,
что гораздо сильнее врагов.

Вы крутили им души и кости,
на земле они мало гостят.
Из героев вы делали гвозди,
пусть же вас они и пригвоздят.

А страна истекает от крови –
как сумели её раздробить!
Мы должны стать стальней и суровей,
а как хочется просто любить.

И несём мы гвоздики и розы,
что как будто от крови красны,
для того, кто, презревши угрозы,
стал последней надеждой страны.

Их сметают холопы и смерды,
но цветы всё несут и несут.
Все убитые ими бессмертны.
Никого не минует наш суд.

И режим разлетится кабальный,
возродится из праха страна.
Это вольное имя Навальный
будут помнить во все времена.

***

Он был свежим ветром, грозой, озоном,
теперь он – как текст, что ушёл под кат.
Солнце исчезло за горизонтом,
а мы всё видим его закат.

Сколько народу пришло проститься
с тем, кто совестью нашей был!
Душа ушла в небеса как птица,
а мы всё видим тот свет и пыл.

Охапки цветов, и слова, и слёзы…
Ушёл, не сломлен, непобедим.
Голубоглазый, светловолосый...
Не забудем. И не простим.

***

Слёзы, благодарность и печаль,
загнанные в рамки ограждений...
Только как нам душу ни мочаль –
но она сильнее нас с рождений.

В автозаки не запрёшь любовь,
не удержишь вохрою свободу.
На руках их проступала кровь,
пролитая деспоту в угоду.

Власть была глумлива и тупа –
похороны строгого режима.
Но к нему народная толпа
как река текла неудержимо.

Он погиб, но был убит не весь,
дело на земле его осталось.
Вся Россия будущего здесь
в первый день весенний возрождалась.


Памяти Павла Кушнира

                Нам с музыкой-голубою
                Не страшно умереть...
                О.Мандельштам

Как Мандельштам не создан для тюрьмы,
он был не создан для войны и смерти.
Он не боялся тьмы и Колымы
и жизнь свою насаживал на вертел.

Страна не пожалела и о нём,
сожрав его, как хищная пиранья.
Охваченный губительным огнём,
вознёсся он, минуя умиранье.

Не принял, не смирился, не стерпел.
Так мало прожил и так сделал много,
и жизнь свою, как музыку, пропел,
где нота так чиста и одинока.

Такие в этом мире не нужны.
Здесь о таком давно уж не слыхали...
А пальцы так прозрачны и нежны,
как бабочки по клавишам порхали...

***

Сделав всё, что мог, до точки,
перед Богом чист,
умирает в одиночке
мальчик-пианист.

Говорил за всех открыто
то, чего все ждём.
Шея тонкая увита
ёлочным дождём.

И гирлянда, что лежала,
виделась скорей
толстой проволокой ржавой
вечных лагерей.

Не граната, не винтовка
им была страшна,
а сухая голодовка...
Дальше – тишина.

От Рахманинского скерцо,
фэнтези и грёз –
до разорванного сердца,
гибели всерьёз.

За окошком птичья гамма,
у дверей конвой.
Не наступит больше, мама,
год сороковой.

Как страна моя убога,
где народ профан,
где сжирает мир и Бога
зверь Левиафан.

Спи, младенец мой безвинный,
вечным сном навек,
где для бомбы или мины
нужен человек.

В этом мире-кровопийце
не родись, молю.
Здесь сквозь злобу не пробиться
нежному «люблю».

Спи, младенец мой прекрасный,
до других времён,
пока путь твой чем-то красным
не был обагрён.

Я качаю как младенца
боль-тоску свою,
успокаиваю сердце:
баюшки-баю...

***

В жажде новой себе убоины
войны мира всегда едины.
Одинокие в поле воины
жизнь проходят до середины.

На земле как-то стало голо нам
без зарытых в неё талантов.
Небо давит на наши головы.
Не хватает ему атлантов.

В этом юноше столько мужества...
Не сломить этих душ острожно.
После слов его, после музыки
жить по-прежнему невозможно.

Мы и сами ещё не поняли
всю чудовищность той потери,
что тупицы гения отняли,
человека убили звери.

Промелькнувши солнечным зайчиком,
оказался он твёрже танка,
лопоухим еврейским мальчиком
с огнедышащим сердцем Данко.


Михаилу Казинику

Какой счастливый человек,               
какой счастливый.
Как счастливы, что лицезреть
его могли вы.

Спросите всех, кого не счесть,
хоть в магазине,
вам скажут, кто на свете есть
такой Казиник.

Его эмоций фейерверк
рутину застит.
Он обитатель высших сфер,
кудесник, мастер.

И эта вздёрнутая бровь,
улыбка эта
дарит нам веру и любовь,
мечту поэта.

Маэстро, возвращай нас к снам,
дли страсть и жалость,
и то немногое, что нам
ещё осталось.

***

Какие щедрые слова,
размах души какой!
И жизнь, что теплилась едва,
вдруг хлынула рекой.

И замелькали города
в сиреневых огнях,
где не была я никогда,
что приходили в снах…

Как ни был мир бы зол и плох,
а день уныл и вял –
застигнет музыка врасплох,
любви девятый вал.

Спасибо Вам за этот свет,
за этот сон и бред,
которым мир, что был отпет,
обласкан, обогрет,

за этот праздник средь чумы,
за пиршество богов,
за что-то большее, чем мы,
и дольшее веков.


Памяти Лорины Дымовой

Жизнь меняется за секунду.
Убегает как молоко.
Ты глотнёшь её как цикуту –
и окажешься далеко.

Как прекрасна была Лорина,
её строки, её душа,
то, что людям она дарила,
мир от холода отдыша.

В феврале нам привычно плакать,
хоть давно уже нет чернил.
Боль вонзается в сердца мякоть.
Этот месяц всё очернил.

А любовь говорит: не верю,
губы мертвенные сцепя.
Мы оплакиваем потерю –
и оплакиваем себя.

Тех, которыми уж не станем,
оторвав от судьбы куски,
тех, которыми быть устанем,
умерев от своей тоски.

Край неведомой прежде скорби,
беспощадный зловещий рок
своей тяжестью спину горбит
и сгибает в бараний рог.

Чтобы стало душе просторней,
её надо прожечь дотла,
пока боль себя не исторгнет
и не станет печаль светла,
пока воздух не станет горним…

О спасибо, что ты была!


Леониду Ветштейну

Дорогой Леонид, с юбилеем!
С новогодьем прекрасной судьбы!
Я могла бы залить Вас елеем,
если волю дала себе бы.

Но какими б словами ни стала
воспевать Ваш талант, ум и честь,
всё равно было б этого мало,
хоть тех слов в моём сердце не счесть!

Но одно лишь скажу Вам: СПАСИБО,
что ТАКОЙ Леонид таки есть!
Ваши строчки давали мне силы
перенесть всю рутину и жесть.

Поднимали над жизненной прозой
и – что в текстах особо ценю –
и в морозы дарили мне розы,
украшая страниц авеню.

Но ведь главное всё же не это,
а Ваш юмор, а рыцарский раж!
Стать таким офигенным поэтом,
ни на йоту не сбавив кураж,

журналистом, к тому ж шахматистом,
и верблюда сумев оседлать,
как судьбу в этом мире нечистом,
добавляя ему благодать.

Я могла б говорить ещё долго,
как и Вы, златоустьем греша…
Ваши книжки украсили полку,
их открою – и жизнь хороша!

Я пишу Вам, чего ж ещё боле?
С Вами вместе, хоть Вы и не тут –
в мире меньше унынья и боли,
больше смеха и райских минут!


О книге Л. Дымовой и Л. Ветштейна «Ностальжи»

Петрарка с Данте отдыхают,
когда с Лориной Леонид –
для тех, кто в этом понимает, –
стихов раскроют каждый вид.

И лепестками асфоделей
ложатся трепетно у ног
словесных изысков модели,
сплетаясь в творческий венок.

О позабытые движенья
старинных танцевальных па, –
волшебных тайн стихосложенья, –
без них любая песнь тупа!

Без них Эвтерпа не Эвтерпа,
строка как будто не жива.
И я ныряю, словно нерпа,
в стиха морские кружева.

Вы оживили трубадуров,
облагородили альков,
мы знаний горькую микстуру
пьём как амброзию богов!

Мне надоело быть простушкой,
обычным слогом говорить,
желаю быть салонной душкой,
кисейной барышней царить.

Чтоб, несмотря на зим угрозы,
и в январе, и в феврале
из губ моих – как будто розы –
и триоле, и виреле!

Мне с каждой строчкой вы дороже,
обворожили «Ностальжи»,
и мне шепнул сегодня Боже:
«О, всем об этом расскажи!»


Ирине Хакамаде

О боже, как она умна,
как речью чёткою пленяет!
Чужие беды как она
легко руками разгоняет!

И учит, как на всё забить
и жить сегодняшней минутой,
и как всегда счастливой быть,
как управлять душевной смутой.

Муж изменяет, дочь больна,
но на лице не дрогнет мускул,
броня судьбы её стальна,
смела распахнутая блузка.

Она умеет как никто
выстраивать картину мира,
что как ни плохо, но зато
души отточена секира.

Всегда во всём быть на коне,
достойной рода самурая...
Но не хотелось что-то мне
её искусственного рая.

Глядела я на чудный лик,
взгляд за очками безучастный,
и думала, прозрев на миг –
о боже, как она несчастна.

Мне жизнь бывала не мила,
я не борец, не маг, не стоик,
но я счастливою была
без ухищрений и настроек.

Ведь счастье – это без ума,
то, что не поддаётся плану,
а жизнь сама, душа сама,
и с ним ни удержу, ни сладу.

Когда нам в роще пел щегол,
твой свист в ответ, мой хохот детский,
и жгущий сердце мне глагол,
и первый наш уют простецкий,

и снег как в песне Адамо,
и ослепительное небо...
Нам счастье в руки шло само,
как рыбка золотая в невод.

Пусть всё на слом и на убой,
но я и в адской круговерти,
и в горе счастлива с тобой,
и в смерти, да и после смерти.

А жизнь идёт себе, идёт,
волной качая у причала...
Кто знает, что нас дальше ждёт?
Быть может, новое начало.


Брату Стасу

О Стас, твой день сегодня светел,               
ты празднуешь свой юбилей!
И кто тебя, скажи, на свете
мудрей, прекрасней и милей?

Тебя я помню в ипостаси
иной, когда ты был грудной,
и для меня ты вечно Стасик,
смешной, плаксивый и родной.

Пусть ты давно уже не мальчик,
но в этот энный твой июнь
ты словно нежный одуванчик
и одухотворён, и юн.

Пускай шестидесятилетний
– найдите хоть один изъян! –
но всё такой же свежий, летний,
в гармонии и с инь, и с ян.

Ты адвокат – и это круто,
когда победа так близка,
что тут бессильна и валюта,
и даже пули у виска,

когда ты, мантий не пятная, –
вина, докажешь, – не страшна,
и если жизнь — сестра родная,
Фемида – больше, чем жена!

Ты окружён сейчас друзьями
и близкими вокруг стола.
Так пусть все беды сгинут в яме,
да будет жизнь твоя светла,

склонился ли ты над дисплеем
иль снова – ввязываться в бой...
О, поздравляю с юбилеем,
любуюсь и горжусь тобой!


Светлане Голиковой

Подобных Свет не видывал свет,
Всевышний не создавал.
Увидел бы кто-то с других планет –
сражён бы был наповал.

А жизнь – как брошенное письмо
в бутылке, в пустыне глас...
Но всё прочитывается само,
всё видит Господень глаз.

И пусть не сразу, не на земле,
но всё воздастся с лихвой –
цветами, выросшими в зиме,
сияньем над головой.

А нота жизни взята легко –
Сольвейг, казалось, Григ!
Может быть, чересчур высоко,
дальше – ястреба крик...

Собачьей верности не сыскать
в холодном мире людей.
Деревья будут шептать, ласкать,
и в царство звать Берендей.

А жалость – самый свирепый зверь,
берущий за горло нас…
Но если где-то закрылась дверь –
откроется новый лаз.

И не случайно даёмся мы
друг другу среди дорог –
чтоб каждый вышел из дебрей тьмы,
не сгорбился, не продрог.

Какое чудо – в руке рука,
мир этот мудр и прост.
Пусть разделяют нас берега –
руки сплетают мост.

Рука, та, что сплетена с другой –
их уже не разъять.
Это как радуга над рекой,
что рождена сиять.

Света, я поздравляю Вас
в этот июньский день!
Пусть никогда свет от Ваших глаз
не омрачает тень.

За Вас – природа, Крым, Коктебель,
море и небеса,
и приголубленных голубей
волшебные голоса.

Всё возле Вас одухотворено,
чтобы Вам быть под стать.
И сердце настежь отворено
туда, где можно летать.


Рецензии

Дорогая Наташа!
У меня нет слов (извините за банальность, но таки нет!),какими я должен был бы благодарить Вас за ту компанию, в которую Вы меня поместили.
Но в прошлом году...
***
Из книги "СОТВОРЧЕСТВА СВЯТЫЕ МИГИ":

В прошлом году мы поздравили Наталию Кравчен-
ко совместным стихотворением:

НАТАШЕНЬКА, С ДНЁМ РОЖДЕНЬЯ!

Есть очень разные Наташи,
Что и умны и хороши.
Но не найти такой, как наша —
Она как праздник для души.
Она как бриллиант для глаза,
Как аметист и как опал.
Лишь взглянешь — понимаешь сразу,
Что раз и навсегда пропал.
И говорит она как пишет,
А пишет, будто бы поёт.
С ней дольше день, а небо выше,
И раньше солнышко встаёт.
Она не только в день рожденья,
Но каждый день и каждый час
И божество, и вдохновенье
Для нас. В неё влюблённых нас!
Лорина Дымова
Леонид Ветштейн
***

Увы, два с половиной месяца назад Лорины не стало. А то бы она ответила Вам гораздо лучше, чем я без неё.
Вы - совершенно невероятная.

Леонид Ветштейн   22.04.2026 20:34     Заявить о нарушении
Дорогой Леонид, я всегда восхищалась вашим с Лориной творчеством, остроумием, юмором,виртуозным мастерством, и эти стихи - лишь малая толика тех слов, что вы с ней заслуживаете. И - ответная благодарность за посвящённые мне стихи, я их, конечно, помню, но рада, что теперь они украсят и эту мою страницу. А Лорина всегда будет с нами. Будем держаться, перекликаться её именем. Жить и помнить.

Наталия Максимовна Кравченко   22.04.2026 22:05   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.