Полынь. Рассказ

Бывают запахи, которые не радуют, не обещают покоя, но врезаются в память намертво, как зазубрина на старом ноже. Запах горящей полыни — из таких.

Я помню свежую полынь. Она растет по межам и сухим косогорам, серая от пыли, но упрямая. Сорвешь стебель, разотрешь в пальцах — и в ноздри ударяет острая, терпкая радость. Это запах самой горечи земной, но горечи здоровой, как хина, как крепкий степной ветер. В нем есть даже некая сладость — та особая пряность, от которой кружится голова в жаркий полдень.

Но стоит поднести к этому сухому венику огонь, как душа растения меняется. Оно не горит веселым, потрескивающим пламенем, как сосновая щепа или березовый лист. Полынь не дает уютного, домашнего дыма. Она тлеет. Тлеет медленно, нехотя, источая сизую, почти синюю струйку, которая стелется по полу, забивается в углы и под притолоку.

И запах этот… В нем нет ничего от сладости деревенского костра. Это запах изгнания. Он едок до тошноты, он проникает в горло липкой сухостью, он заставляет сердце биться тревожнее. В нем слышится не мирная осень, а запустение. Это дух выжженной солнцем степи, где вместо травы — черный прах. Человеку свежему, непривычному, может показаться, что в доме тлеет не трава, а сама болезнь.

Но старухи знали, зачем это делается. Я видел однажды такой обряд в глухой заокской деревне, где избы еще помнили времена Алексея Михайловича. Хозяйка, сморщенная, как печеное яблоко, старуха по имени Агафья, ходила по горнице с глиняным черепком. В черепке, подернутая сивым пеплом, рдела алая жилка огня, пожирающая пучок сухой полыни.

Она обходила углы, крестила тлеющей веткой косяки дверей и шептала. Не молитву даже, а какой-то древний наговор, в котором слова были шершавыми, как дерюга. Дым ел глаза, я стоял у порога, готовый выскочить на волю, к чистому воздуху заката, пахнущему мокрой крапивой и рекой. Но уйти было нельзя.

— Ты не нос вороти, — сказала Агафья, не оборачиваясь. — Это нечисть нос воротит да корчится. А ты крещеный, терпи.

И верно. В этом удушливом, тяжелом, вращающемся под потолком облаке было что-то, чего не выносит липкий страх. Полынь горела не для человека. Ее запах был обращен к тем, кто прячется в щелях молчания, в темных запечных закоулках, откуда по ночам тянет холодом. Этот горький дым был для них. Он не очищал воздух в нашем понимании, он делал его невыносимым для иной, потаенной жизни.

Когда Агафья высыпала пепел за порог, в сени, а дверь оставили открытой настежь, изба выдыхала этот смрад еще долго. Пахло паленой шерстью, заброшенностью и древней, дохристианской тревогой. Но когда синеватый чад улегся, и в горницу вошла ночная свежесть, я вдруг понял: в избе стало звонко. Не просто тихо, а именно звонко, как бывает в пустом, только что побеленном храме.

Полынь сгорела, забрав с собой невидимую тяжесть. И пусть запах этот тошнотворен и дик, пусть в нем нет той сладости, что в дыме вишневых веток или смолистых сосновых шишек, — в нем есть сила. Сила последнего, горького рубежа, за который нельзя переступить ни болезни, ни тоске.

С тех пор, когда я вижу серебристые кустики полыни на ветру, я кланяюсь им, но в руки беру осторожно. Ибо одно дело — нюхать жизнь, и совсем другое — вдыхать дым ее изгнания: противный, совсем не привычный аромат сгорающей травы.


Рецензии