Из признаний юного максималиста

вячеслав  пасенюк

ИЗ  ПРИЗНАНИЙ  ЮНОГО МАКСИМАЛИСТА

(обрывки прозы шестидесятых)

обрывок первый: ГОЛУБИ  БЕЗ  ГОЛУБЯТНИ

У них было всё - от огромной круглолицей сковороды до набора наглых ножей, и день их начинался с насыщения, скрупулёзная методика которого отрабатывалась три курса подряд.
Я выпивал бутылку молока с ломтем чёрного хлеба и вперялся в книгу, отворачиваясь от одуряюще пахнущего, шкворчащего стола, чтобы не завидовать им. Однако слюна набегала, и незаметно сглатывать её получалось не всегда.
Они мешали мне своей настойчивостью наесться. Роскошная яичница сменялась обильным чаепитием с мутным на вид мёдом или южными вареньями из неведомых мне плодов. Затем в жертву приносились супы очаровательно светлых расцветок в жирную крапинку. Наконец, весь вечер они грызли обугленные семечки и на столе пенилась лузга. Они кромсали орехи, как ломают кости, и по скатерти во все стороны расплывались лодочки скорлупок.
Я отворачивался, и я им завидовал.
Ссорились они так же однообразно, как и мирились. Она вспыхивала и выбегала из комнаты, сжимая нервные кулачки, он, помедлив, солидно закуривал трубочку и выходил вслед, неизменно настигая её в коридоре - всегда на том же самом месте у лестничной площадки. Это была игра с несколькими вариациями, но с одним неизбежным финалом: он приводил её, умеренно упиравшуюся, усаживал на кровать, и они долго, утомлённо целовались, обмениваясь неразборчивыми ритуальными звуками, состоявшими из восклицаний, чмоканья, понукиванья, мяуканья и ещё чёрт знает какой дребедени.
Были ли они красивы? Не уверен. Я слишком привык  к ним. Я бы назвал их просто улобными. Они проживали рядом, напротив меня, никак физически не задевая. Нам было достаточно свободно в тесной, рассчитанной на кроликов, комнатке общежития.
Он называл её лягушкой, она его - по созвучию с именем - лошадью. Были ли они в таком случае людьми? Не уверен. Я слишком привык к ним. Люди всё-таки существа жутко непредсказуемые, а эти двое словно бы рано постарели: радужный молодой налётец глазури стёрся и обнажиалсь глиняная основа сосуда трезвости и рассудительности. Может, их правильнее было бы назвать глотателями жизни?
Из нашего окна не был виден горизонт: там громоздился серый кусок кёнигсбергской улицы - немецкий булыжник, немецкие очертаний крыш. Но им некогда было глазеть в окно, их никуда не тянуло.
Я размачивал скопившиеся за день ржаные и пшеничные обломочки их недоеденного счастья и скармливал голубям, которые сизой волной накатывались по утрам на подоконник. Птицы тоже голодали этой бесснежной зимою и взлетали редко, точно им было мучительно трудно тащить за собою обнажённую и обманутую временем нашу землю. Где бы мы жили теперь,если бы Архимеду удалось-таки отыскать точку опоры?
Птицы не находили места земле в перевёрнутом ими небе. А я продолжал искать шесток для своего ненормального сердца, улетавшего по ночам из однокомнатного мира потрёпанных учебников, закопчённых чайников, расстроенных гитар и испятнанных простыней.
О, знать бы наперёд, кому из нас грозит счастье!..

…Оба они пристроились работать на областном телевидении. А в  девяностых лягушка разглядела полную несостоятельность лошади и ускакала к другому. Лошадь запила и однажды попала под поезд. По другим слухам - сама бросилась.

обрывок второй: ТЕТРАДЬ  ПУТЕВОГО  ОБХОДЧИКА

Где я нашёл всё это? У себя, а значит, у вас, потому что сутки мои складываются из ваших полдней, вечеров, ночей, утр. Ведь мы современники. Когда вы обнимаете меня, вы обнимаете себя. И наоборот. Когда вы бьёте меня, вы бьёте себя. И наоборот.

Все мы - дороги, в одну или в разные стороны, а я ваш путевой обходчик и отвечаю за вашу устремлённость.

А ещё - я ваш перекрёсток. Как в дождь, ухожу в ваши глаза. Как снег, засыпаю на ваших руках.

Я хотел бы сочинить обыкновенную трагедию: судебное разбирательство от слова “судьба”. Если такое нам судилось, то кто за это ответит? Если такое написано у нас на роду, то в чьей руке не дрогнуло перо? Или пора признать свой собственный почерк?

Эта осень не та: не моя, немая осень. Как будто у неёотняли мягкий знак. Дожди проходят вразрез с душой. Мир в разрезе то резко неверен, то сонно размерен. Беспокойная природа рук и рек, ласки и листвы не стихает ни в стихах, ни в прозе.

Что такое проза? Может, просьба разделить холодный огонь времени, обрядовый танец самосожжения, когда деревья ночь напролёт светятся раскалёнными изнутри кронами, а наутро - голодные и голые - траурно обугленной чередой провожают нас на переговоры с остальным человечеством.

Сегодня моя проза похожа на раскопки: сличаем себя минующих и себя минувших. Мы вновь вначале, мы всегда - в начале. Знаю три времени жизни. Первое, когда живут тем, что будет. Второе: когда живут тем, что есть. Третье - когда живут тем, что было. Есть четвёртое: когда будущее оказывается в прошлом, прошлое корчит рожи из будущего, а настоящее растерянно вертит головой, не зная, к чему пристать… А пятое время - для неживущих и для неродившихся.

Я начинаюсь с веры в то, что всё моё у меня уже было. Каждый день продолжается в бесплатном ночном кино: вижу себя старого, вижу себя мёртвого… Я хочу увидеть себя живого.

Вычитываю жизнь и вычитаю годы. Всё чаще случаются неразделимые дни: я не помню себя в них. Но куда жутче дни неразделённые - без тебя. Любить - значит, жить? А если любишь кого-то и никого, всегда и никогда, любишь как будто умираешь: издалека, будто пытаясь припомнить нечто бывшее, давнопрошедшее.

…ты отворяешься во мне неожиданно, как порывом ветра отворяется окно.

Человек - единица? Да, но за каждой единицей может оказаться много нолей. Единица - как щель в неплотно затворённой двери. Счётная палочка, потерянная на берегу океана. Чувствуешь силу притяжения в себе, словно увеличиваешься на множества живших до тебя и тех, что ещё придут жить.

…ему хотелось встречать их, и он находил их всюду, как звёзды находят даже днём. Они все были красивы и неповторимы, иначе он не заметил бы их. Он любил бескорыстно и осторожно, как осторожничают дети с плачущими взрослыми.
Девушки его мечты - его юности. Он дарил им слова, невечные, как цветы, и цветы, красивые, как слова. Чаще всего он даже не был с ними знаком.

Карусель из теней и огней: то вращается медленно, и ты, семенящий рядом, можешь дотронуться до уплывающей и даже согреться о её улыбку; то бешено крутится, и протянутые руки возвращаются разбитыми в кровь.

Этой осенью нет правых, нет виноватых: есть только стареющие на глазах. Всепоглощающей осенью остаются только она и немота. Ревнуешь её к обнажившейся вселенной. Голоднее становится время, голоднее пространство. Удастся ли уцелеть?

А вечером сорвался: пошёл по трамваям, как по рукам, и растерялся в чужих глазах. Город ворочается, как язык, а я то слово, которое никому не известно. Язык мнёт меня, уминает, а произнести не может.

Людей могу воспринимать только вразбивку, в рассрочку, а здесь - целый народище со своими праздниками и провалами. Я, инородец, пользуюсь популярным разговорником, который бесконечно мал для объяснений.

…моё лицо - тенью на твоём лице. Белый лист. Белая стена. Белое заснеженное поле. Чьи-то длинные жаркие руки ложатся на щёки мои, и я загораюсь. К утру останется обугленная головёшка?

Познать объём своего бытия: начинать с зарубок во времени и поним выкладывать память. Разрывные мгновения. Переживания, которые становятся пережитками. Солнечно, сонно,сомнительно. Хочется выразить, но только поражаешься или возражаешь. Потом - ощущение потери. Бытие из потерь не складывается? Боишься уподоблений и задыхаешься от непохожести. Жить на цыпочках? Полюбить дотла? Чего же мне ещё, чего? Сердцебиения… Схожу с рельс, завороженно следя за кровинкой семафора.

Накрывают на стол: прощальная вина, прощальное вино, венские стулья, венский вальс, сматывающий целую судьбу в один-единственный день. Он-то и называется судьбоносным…

Все мы на поверхности, но одни умеют плавать, а другие - нет. Вот им-то и дано познать настоящую глубину, но они никогда не успевают поведать о ней.

Истинные изменения наступают после измен. Не изменяю, потому и не изменяюсь? Ни в чём не успеваю разочароваться. Никого не успеваю
полюбить. И всё-таки слова иногда светлеют, просветление мне обещают, и тогда я чувствую, что всё-таки зверски молод.

Каждый дотягивается настолько, насколько хватает его рук, и глаз,и сердца. Не для каждого настаёт момент высокого согласования тёплой руки и заснеженной ветки на уровне оцепеневшего неба, хотя что может быть проще?

Даже на бездорожье проходишь своим путём и всегда чьим-то путём. Тут не ступала нога человека? Откуда нам знать про все тысячи лет на каждой земной пяди? Описать ли путешествие дороги вокруг каждого из нас!..

обрывок третий: ВЗЯТОЕ  В  ЦЕЛОМ  И  В  ЧАСТНОСТИ

Моя избушка на курьих ножках стояла в углу сада, покоилась на утрамбованной шлаковой засыпке и всегда была обращена ко мне передом. Мы с отцом воздвигли её весной 1966, так что своё семнадцатилетие я встретил в тесноте, но, ей-богу, не в обиде.
В мае было зябковато ночами, но я не мог терпеть до настоящего тепла и переселился в избушку, то бишь беседку. С избранными книгами, с черновиками, с рифмами и ритмами. Просыпаешься раненько, а в широкие окна заглядывают яблони, груша и стихи. Пора цветения, пора завязей, пора подношения плодов. И юность, которая никак не заканчивалась…
Здесь по-другому читались даже газеты, даже синусы-косинусы по-иному наматывались на ус, который никак не хотел пробиваться. А я жаждал взрослости, солидности, устойчивости, как будто эти мои качества, не существующие покамест в природе, могли каким-то образом передаться стихам, написанным в избушке на курьих ножках или по дороге в школу и из школы…

А потом я уехал учиться в Вильнюс, откуда, решившись на самый глупый, наверное, поступок в своей жизни, год спустя перевёлся в Кёнигсберг…
Лето 1967… Лето 1968… Лето 1969… Каждое со своим привкусом, но неизменно - с яблоками и стихами. “Приют трудов и вдохновений…” Избушка дряхлела под солнцем, под дождём и снегом, а я странным образом молодел год от года. Пишмашинка, казалось, не поспевает за полётом легковесных мыслей. Иногда ветерок отметал марлевую занавеску и ко мне прорывался шмель. Я не торопился ополчиться против него, предполагая, что в какой-то из моих строф найдётся место и для него.

Лето 1967: очередное предвкушение новизны, перемены не только мест, но и любви, дружбы, всего-всего…
Лето 1968: Чехословакия… Пора было и нам заявить о себе, молчать дальше было бы противоестественно…
Лето 1969: осознание своего отщепенства. Все идут в ногу, а я выпал из строя, со стороны гляжу на уходящих в светлое будущее.
Электричество к избушке не подвели, но оно мне и не нужно было: хватало небесных светил, а в крайнем случае фонарика. Ложился поздно, поднимался рано. То ли сам жил в ритме стихов, то ли подстраивались под избранный мною ритм… 

Музы? Ни одна дева не переступила порог избушки, не говоря уж о том, чтобы остаться ночевать. Так что приют этот вполне можно обозначить как некий скит или келью. А когда не складывалось, не рифмовалось, на ум приходило и слово - склеп. Я ложился на кушетку, помнившую времена до моего рождения. В углу напротив высился громоздкий саркофаг, поставленный на попа. Или несгораемый шкаф старинного образца? Или просто предмет канцелярской мебели для хранения всяческих “дел”? Теперь в нём годовыми комплектами хранились журналы, начиная с пятидесятых: “Мурзилка”, “Пионер”, “Уральский следопыт”, “Юный техник”, “За рубежом”... Подшивки “Литературной России”... Разрозненные номера “Юности”, “Нового мира”, “Иностранной литературы”... Могильник? Или - мавзолей, место поклонения?
Почему я пришёл именно к стихотворству? А не к археологии или геологии, к примеру? Зачем стихи включили силу притяжения и затащили меня в своё энергетическое поле? Что им понадобилось от меня? В чём я провинился перед ними?

…За время моего отсутствия (два года дневальства и караульной службы) избушка пришла в запустение: её, сократив вдвое, превратили в садовый домик для инвентаря и проч. Рифмы и ритмы откочевали из этих мест навсегда.

обрывок четвёртый: МУРАВЕЙНИК

Муравейник был самый обычный. Из тех, какие каждый где-нибудь да видел: в парчке, в леске, в скверике, на пустырьке (у нас тут всё с уменьшительно-ласкательными суффиксами). Это термитники в нашем городке встретить трудно, наверное, даже невозможно… Вообще-то, если вдуматься, сам городок отдалённо (действительно весьма отдалённо) напоминает термитник. Но мы о муравейнике. Всё в нём было, как в других подобных: диаметр, объём, масса, само устройство. Если вам заранее ни о чём не сказать, вы пройдёте мимо, как и обычно проходите мимо самого интересного, единственного в своём роде. Остановитесь, эй, задержите свой отсутствующий взгляд на данном муравейнике. Смотрите внимательно: я кладу ладонь на макушку микровулкана, медленно погружаю пальцы в пушистый на ощупь состав и сдвигаю вершину в сторону. “Ах!” - вы отшатываетесь, потому что вместо ожидаемых мурашек (их не надо описывать: ну, кто же из нас не видел муравьёв, хоть каких-нибудь, хоть на иллюстрации к басне Крылова!), вместо живых и проворных, целеустремлённых, там - в сердцевине вулканчика - копошатся, ползают, снуют, переползают друг через дружку механические штучки, детальки, пружинки, какие-то невообразимые соединения шестерёночек и колёсиков. “Да ведь это же разобранные часовые механизмы!” - “Конечно. А вы как ожидая поясненийдумали?” - “Но…” - и тут вы, слегка остолбеневшие, умолкаете, ожидая пояснений. Объясняю. Моя версия может показаться фантастической, но другой предложить вам не могу. Её попросту нет… Итак, после войны здесь стояли бараки, в которых содержались пленные немцы. Они восстанавливали в городке то, что сами же и разрушили, то наступая, то отступая. Заводики, железную дорожечку, жильишко для местного начальства отстраивали. Среди немцев был, естественно, Ганс, Карл или какой-нибудь Фридрих, который до войны был часовщиком. У него отец, и дед, а то и прадед тоже часовщиками были. Вскоре местное население потащило к нему всякую ломань, иногда даже один футляр или консервную банку с детальками, может, и не от часов вовсе. И вот, представьте себе, пленный немец из всего этого механического хлама, дерьма по сути, собирал, терпеливо складывал, увязывал одно с другим, то посвистывая, то покрякивая озадаченно, и наконец отпускал из рук своих механизм за механизмом. И все они чикали, тикали, даже названивали, все шли вперёд - к победе коммунизма (в нашем городке всё шло к ней), показывая исключительно московское время. И чем больше он возвращал к жизни этих самых часов, тем выше становилась кучка невостребованных деталек в лопухах за бараком… Потом немцев отправили по домам - нах фатерланд, так сказать. А куча мала осталась поблёскивать и чуть ли не пошевеливаться в так называемом лунном сиянии. Бараки разобрали на дрова. Горка неиспользованных деталек затерялась среди разросшихся лопухов (в нашем городке они порой на баобабы смахивают)...
Прошли, как говорится, годы. И вот - в результате нормальной  эволюции образовался такой симпатичный муравейничек с ожившей механической начинкой. Причём он тут не один такой: они же размножаются! Не так быстро, как тараканы (всё-таки металл, а не тварь дрожащая), однако процесс идёт и конца ему пока что не видно.   
_ _ _ _ _

Тильзит,1969. Макеевка, 2026.


Рецензии