Чтец

В начале семидесятых в одном из подъездов нашего трехэтажного краснокирпичного дома проживало около трёх десятков шумных детей, начиная с нежного детсадовского возраста и - до переростков-старшеклассников. В четырёх квартирах на каждом этаже ютились помимо родителей этой разбойной ватаги ещё бабушки, дедушки и неисчислимые транзитные деревенские родственники: крепкие парни, прибывшие в шахтёрский посёлок на приработки сразу из рядов Советской Армии, или бойкие девушки с далёкой колхозной фермы, уставшие дожидаться этих парней на родине и двинувшие свои стройные ноги в сторону города, предварительно сменив тяжёлые резиновые сапоги на белые туфельки, которые стучали каблучками об асфальт капелью грёз о близком принце верхом на новой «копейке».

Днём поток людей через подъездную дверь в обе стороны тёк фактически непрерывно. Движение по лестнице и перилам вверх-вниз казалось неостановимым. К вечеру движуха устаканивалась, на площадках между этажами бренчали гитары, ближе к ночи гитары замолкали и обе площадки с подоконниками занимались целующимися парами, потому что в соседнем парке и на стадионе «Шахтёр» лавочек на всех влюблённых не хватало, да и мог случится дождь или мороз, а любовь принято творить в тепле, хоть и коммунальном, но прочном – у подъездной чугунной батареи отопления, разогретой стараниями отцов, дающих «на гора» уголь областному химкомбинату «Азот» и для местных котельных.

Д`ома, в тесных хрущёвках, вперемежку с работой ели, пили, спали, стирали, чистили зубы, ходили в туалет, дети быстро делали уроки, взрослые - очередных детей, долго готовили борщи, крутили котлеты, топтали картошку на пюре, варили холодцы и крошили винегреты к праздникам. Реже - мыли посуду, полы, окна и белили закопчённые от дымящих печек потолки на кухне, делясь с соседками оставшейся извёсткой и синькой. Но это была четверть существования.

Три четверти жизни проходили на улице и в подъезде, вне хрущёвок. Ну, уж у детей – это точно.

Из просторных помещений, где можно глотнуть воздуху под высокими потолками, в городке отстроены были две средних школы, в них собирали к праздникам родителей на показ художественной детской самодеятельности,  и Дом Культуры горняков, в котором крутили кино, а по субботним вечерам устраивали танцы под местный ВИА, в антрактах показывая на простыне серии «Ну, погоди!» или киножурнал «Фитиль». Крутили их для смеха и общего хорошего настроения, а заодно отвлекая от драк распетушившихся юношей, которые затевали бойни между собой просто в доказательство собственного существования, будто ничем другим доказать его не могли. И если сражение не успевало начаться в тесном фойе Дома Культуры, то уж на площади перед памятником Ленина, на эдаком просторе битва свершалась неизменно каждый субботний день.

Но праздников и одной субботы в неделю для увеселений на весь город оказывалось мало. Черно-белое телевидение и радио потребности трудящихся в культурном отдыхе после производственных побед удовлетворяло не в полной мере. А потому творчество выплёскивалось через край прямо из дверей подъезда.

Обычно это начиналось с того, что старшие двоюродные сёстры Пал Палыча, Нинка и Валька, и их подружки предкомсомольского возраста обходили каждую квартиру и предлагали подготовить выступление в предстоящем домовом концерте – один или два номера от семьи, чтобы блеснуть перед соседями своими скрытыми достоинствами. (А то, мол, что это мы по норкам своим сидим и сидим, да поём себе под нос на кухне, когда капусту рубим. Надо жить коллективом. Тут до коммунизма осталось рукой подать, а вы всё стесняетесь на люди показаться. Нехорошо получается, товарищи, не по-советски…)

Хозяйки не без трудных уговоров соглашались поучаствовать или выдвинуть кого-то из своих ребятишек на подъездную сцену. Одеть их поприличнее, отмыть коленки и заставить пару минут постоять на одном месте, прочитав стишок или промычав песенку не дома с табуретки, а перед распахнутым занавесом. Собственно, с него и рождалось действо на подъездной сцене…

Старые плюшевые шторы алого цвета, прикреплённые прищепками к алюминиевой проволоке, вывешивались под козырек над подъездом в качестве занавеса. На самом козырьке устанавливались самодельные акустические колонки, к которым тянулись провода с балкона второго этажа, где был подключен катушечный «Маяк», и Валерка Гордеев, местный меломан с утра до вечера крутил детям «Битлов», «Самоцветы», «Толстого Карлсона» и «Синий лён». Этажом ниже была расположена своя рукотворная аудиосистема братьев Барановых, которая была подключена к микрофону, привязанному к пюпитру для нот, заимствованному Пашей в музыкальной школе. Разлапистая афиша, украшенная всеми цветами гуаши, блистала именами подъездных артистов и исполняемыми номерами, охватывающими преимущественно детский контингент, но предлагающих и импровизацию для взрослых, особенно для тех, кто владел игрой на гармошке, баяне или бубне (бубен был у дяди Жоры из пятнадцатой квартиры, он его детям в руки просто так не давал).

На подготовку уходило обычно от трёх дней до недели, и вот, наконец, в один из летних вечеров, именно летних или ранней осени, когда никаких советских праздников не было по календарю, а все так по ним уже соскучились, где-нибудь в последнее воскресенье августа, выпадающее на День Шахтера или чуть раньше или позже, занавес распахивался и начинался концерт…

Все - от детей и до взрослых - приходили в состояние нарастающего возбуждения от предстоящего действа и заняты были только им. Наряжались, занимали места на лавочках и личных табуретках, вынесенных из квартир и установленных поближе к сцене. Выходили на балконы, откуда свешивались мамаши с голыми младенцами и подслеповатые бабушки в очках. Рассаживались на штакетниках газонов, даже на качелях и турнике, стоящем напротив столбов с бельевыми верёвками во дворе дома.
Одни лузгали семечки, некоторые запасались мороженным или кукурузными хлопьями, самые отчаянные подростки хранили за пазухой «Солнцедар» и «Плодовоягодное», чтобы быть посмелее и поддержать хлопками и свистом выступающих голоногих девчонок.

Представление выходило всегда на «ура». Зрители-соседи на самом деле, не скрывая гордились соседями-артистами, искренне сочувствуя их талантам.
Лучших вызывали на бис и просили повторить номер. Опростоволосившихся поддерживали словом и глажением по стриженной голове с приговорами: «ну, не плачь, выучишь в следующий раз».

Не заканчивалось действие обычно и с возвращением отцов с работы, которым подвыпившие жёны, умилённые детской непосредственностью, выносили рюмочки и закуски прямо на улицу, чтобы они не отвлекали их от «концерта». Мужики требовали продолжения, и, если маленькие артисты к тому времени уже разбегались гонять мяч или двигать биточку в «классиках», принимали огонь на себя. Сами брались за гармошки и баяны, и тут уж никого было не остановить: «спят курганы тёмные» заглушали «чёрного ворона», а «коробочка» пасовала перед «матаней» и частушками.

Веселье затихало к ночи. А утром хозяйки, вздыхая, будили своих работяг, внимательно вглядываясь в их лица.

- Это кто тебе так залепил? Не Мишка?

- Не… Ваня Трынкин… С Мишкой я сам разобрался…

И никаких обид. Ни мести, ни злопамятства. Полное ощущение удавшегося праздника и братского торжества.

С детьми было иначе.

Паша не пел, не плясал. Паша читал стихи со сцены. Длинные отрывки из «Василия Тёркина» поэта Твардовского. Не потому, что они были доступны для детского восприятия, а потому, что легко запоминались короткой строкой и восхищали зрителей не своим содержанием, а именно их продолжительностью. Как это двенадцатилетний мальчик мог выучить наизусть двести строчек текста и ни разу не заикнуться при чтении? Почему? Откуда это берётся и почему их дети не могут выучить за неделю и десяти строк? Что-то здесь не так…

Но это взрослые.

Над Пашей знакомые ребята во дворе вечно подсмеивались, откровенно подзуживали над ним.  Им было ясно, что, вызубрив наизусть столько слов, тот хочет угодить старшим, а заодно выделиться хоть чем-то среди дворовых друзей. Что, если Паша ростом не вышел, так решил длинным языком их доконать. Показать, что он якобы один такой умный. Умнее всех… Куда там, картавому! Подумаешь, «Тёркин» какой выискался! Им, пацанам, стишки эти были вовсе неинтересны: ну и что? – говорили они - нет бы сыграл на гитаре или фокус какой показал, а болтать-то в микрофон любой может…

Пацаны откровенно зевали во время Пашиных выступлений, шпыняли от скуки друг друга, а то вдруг специально начинали хлопать на затянувшейся паузе между строфами: показывая этим – пора завязывать, надоело…

Скучали и девчонки, ёрзали на скамейке, хихикая о чём-то, и перешёптывались между собой, вовсе отвернувшись от сцены.

Взрослые слушали Пашу, казалось, с интересом, но втайне ждали, что он, наконец, собьётся когда-нибудь и слова-таки забудет: ну, не магнитофон же он какой-нибудь электрический – оно и у магнитофона лента рвётся и батарейки садятся регулярно. А тут – пионер ещё, а всё чешет и чешет как по писанному, хрен остановишь! Да каждый раз новое, мать его ети… Главами целыми валит: то одну, то вторую, то уж третью тягомотину выдаёт на каждом выступлении. Ему, видно, делать больше нечего, как только стишки учить. (Нет бы дома помог! Ведро на помойку вынес, угля из сарая принёс, щепок наколол… Как у него времени хватает ещё и уроки учить, и в музыкальную бегать, успевать и на баяне играть и в футбол? Нет, не жалеют ребёнка родители! Измучили парня! Пропадает счастливое детство у пацана.)

«Бедный, бедный Паша…» - сочувствовали ему женщины. И чем длиннее было произведение, тем больше жалости чтец в них вызывал.

По окончании номера взрослые хлопали громче всех, радуясь, что чтец после десяти минут горячего стихотворного монолога живым-таки остался. Ну, с ним и бессмертный Василий Тёркин, конечно. Что было тоже немаловажно для полноты сюжета. И женщины облегчённо вздыхали в очередной и не в последний раз…

А для Паши бесконечное детское время тянулось до обеда и после обеда, поднимаясь и закатываясь вместе с летним солнцем за стены домов и листву тополей, всё удлиняясь к школьному сентябрю, будто отодвигая за его плечи происходящие не по его воле события, а самодвижущиеся за его спиной монотонно и ярко. К осени они непоправимо наливались спелостью от изумрудно зелёного к алому, - как школьный пионерский галстук, как те плюшевые красные занавеси над входом в подъезд. Помнить о них не было смысла, грядущее было только впереди, даже не по сторонам, а напротив. Жизнь удавалась прямо на глазах. И настоящее представлялось единственно возможным – цельным и прочным. Незыблемым то бишь… Как-то так… Надо было только чаще выходить на сцену, чтобы тебя запомнили. Узнавали на улице. Выделяли из других.

Ах, как это было важно!

Но Паша не проговаривался об этом даже самому себе. Разве что в снах, когда разбегался с обрыва и летел, махая руками словно птица. Невысоко. Так, чтобы другие видели и понимали, что это Паша летит, а не кто-то другой. И уважали его, и гордились тем, что с ним знакомы. А незнакомым об этом рассказывали.
Летал, чтобы не на мир посмотреть, а себя миру показать.

Вот ведь как…

***

Цецилии Валерьяновне Закревской, ведущему и единственному преподавателю кружка художественного слова при ДК Горняков, было далеко за семьдесят. Смотрелась она старше Пашиной деревенской бабушки на добрый десяток лет, но белые зубы у неё были на месте и пахло от неё не печкой и парным молоком, а как из дамской половины парикмахерской, что на улице Ленина.

 На занятия к ней Паша пришёл не по собственной воле: в школе его на перемене пригласили в кабинет к директору, и Валентина Фёдоровна приказала ему явиться к Цецилии Валерьяновне для подготовки номера к конкурсу районной самодеятельности. Нечего, мол, на улице стихи декламировать, надо направлять свою энергию на мирные и благородные цели. А тут сам бог послал бывшую актрису в наше захолустье, она-то Пашу к выступлению и подготовит: поправит, где надо. Она, оказывается, его выступление у подъезда случайно слышала.

Похлопав Пашу по плечу, Валентина Фёдоровна сказала на прощанье:

- И чтобы без фокусов! Через месяц сама проверю. Внял?

- Внял!

На этот глагол возражать директору было не принято. Престиж школы, которая гордилась званием образцовой и двадцать лет умудрялась обходиться без второгодников, пришлось поддержать в убыток бассейну и кружку духовых инструментов, где Паша играл на «альтушке», а также сократить посещения цирковой студии, где травмированный эквилибрист учил их с братом «флик-флякам», «кульбитам» и «курбетам».

В этом же, к восьми вечера пустом, насквозь пропитавшемся мальчишечьим потом и цирковыми «оп!», спортивном зале и проходили занятия по декламации.

Цецилия Валерьяновна усаживалась в своих узких чёрных брюках в самом углу зала на низкую спортивную лавочку, закидывала ногу на ногу и, поднимая острые колени к подбородку, прикуривала от спички длинное «Золотое руно», намереваясь его сладковатым дымом отпугнуть запахи закулисья, исходившие от мёртвых кожаных матов и скелетов стальных гимнастических снарядов. Холодный пепел она стряхивала прямо на паркет, а горячие бычки тушила о штангу, стоящую неподалеку - в ряд с остальными атрибутами пыток - гантелями и гирями.

Называла она Пашу на «вы». Ставила его перед собой метрах в десяти на свободный от вонючей кожи пятачок жёлтого, блестящего пола и начинала тренировку.

Библиотечная книжка с «Тёркиным» в её вытянутой левой руке была исчеркана разноцветными карандашами, указывающими, какие слова надо в тексте делать при чтении ударными, какие не очень; где брать паузы, где переводить дыхание, где сопровождать чтение подходящим жестом. Отдельно было обозначено, в каком месте следует голос повышать, где понижать; в каком случае затаиться, замедлиться, а в каком и прокричать кое-кому в лицо, чтобы довести смысл основополагающей фразы произведения непосредственно до ушей невежественной публики.

Зрителей Цецилия Валерьяновна искренне и, похоже, давно ненавидела, виня их во всех своих неудачах. Режиссёров и партнёров по сцене, тех многих, случившихся в её творческой карьере, презирала за трусость и предательства, гарантированные и вполне объяснимые завистью к её таланту. Авторские же тексты боготворила и преклонялась перед поэтами, способными двумя-тремя словами сказать то, о чём она всегда догадывалась, но скромно молчала.

Момент истины, выраженный поэтическим словом, представлялся ей божественным откровением.

Говорила она об этом Паше как о само собой разумеющемся. Будто они, сидя на диване, вместе почитывали Томашевского, Лотмана и Жан-Луи Бакэ в книге «Пушкин, рассказанный через самого себя», причём в подлиннике, на французском…

Вообще серьёзность, с которой она подходила к своему наставничеству, вызывала в Паше оторопь.

Цецилия Валерьяновна была совершенно уверена, что все слова, входящие в поэтический текст, не случайны, а имеют помимо прямого назначения и иное толкование, которое Паша должен извлечь из произведения (и головы одарённого богом поэта) своим голосовым участием, прикосновением к поэзии, как некий звук, обращенный от поэтического, внутреннего мира наружу, к слушателям. Причём, звук, поданный неспроста.

Чтец, прорицатель, предназначен для того, чтобы донести до ушей неблагодарной публики своё «эго» через текст, данный поэту свыше. А, значит, он и говорит с людьми от лица всевышнего. И только тогда, когда все эти части – поэт, стихи и декламатор – сольются воедино, тогда и «произойдёт проникновение божественной благодати в людские души». Бессмертные, между прочим…

- А для этого, сударь вы мой, надо над собой работать! – заявляла она категорично, глядя на чуть раскачивающиеся спортивные кольца над Пашиной головой, уподобляя их, видимо, Дамоклову мечу. –  Что это у вас за живот? Откуда эта рубашка? Какой образ вы из себя представляете? А взгляд? Где взор народного героя-победителя?.. Ах, отрок бледный, вам ещё до Тёркина пахать да пахать!.. Ибо кто не работает, тот плохо ест и в конце концов дохнет в голодной безызвестности! Но у вас, в отличие от меня, сохранился ещё шанс оставить своё мокрое пятно на земле. Дерзайте, юноша, и да воздастся вам полной чашей!

- Но я же картавый… - неумело защищался Паша.

- Вертинскому это не повредило!.. И хватит уже об этом… Итак, страница шестьдесят пять, восьмая снизу строка… Поехали…

И Паша, не заглядывая в книгу, без подсказок продолжал:

«В глубине родной России,
 Против ветра, грудь вперед,
 По снегам идет Василий
Теркин. Немца бить идет…»

За полгода, к середине февраля, с Тёркиным было покончено в том смысле, что книга была заучена Пашей наизусть – все тридцать глав на четыреста страниц. Записи его голоса на катушечном магнитофоне были помещены в школьную библиотеку в количестве четырёх бобин, каждая длительностью по двести минут. А это практически четырнадцать часов непрерывного звучания. При Пашином пересчёте времени на его занятия в музыкальной школе получалось: он заучивал и играл наизусть такое количество пьес для баяна, что по длительности они бы заняли не меньшее время, чем стихи. Таким образом выученного за полгода хватило бы, чтобы словами и музыкой сотрясать воздух более двадцати восьми часов непрерывно, если, конечно, Паше не есть и не спать всё это время.

Пашу эта арифметика забавляла.

Ему в местном ателье ко Дню Советской Армии специально пошили солдатскую форму по росту, подобрали сапоги и пилотку, и Паша выступал теперь ряженным по чём зря и в школе, и в ДК, а однажды (к Восьмому, что ли, марта) был направлен в район на какой-то фестиваль юных чтецов, но не поехал – подхватил ангину на катке (он в дворовой хоккейной команде стоял на воротах) и голос на время потерял.

Тем не менее Твардовский забыт не был. Лежал себе в голове отдельно до победных майских дней и открытых «ракушек» над сценами в городском парке, где перед ними на лавочках рассаживались ветераны, пыхтя «Беломором» и сверкая блеском боевых орденов. А тут бы и Паша пригодился стариков порадовать… По крайней мере на него в городе уже имели виды, как на готовое звено для любой концертной программы… 
Но оставим эту историю ветеранам.

Следующим Пашиным «автором» случилась сама Цецилия Валерьяновна.

Это был хитрый ход со стороны педагога и опытной актрисы, слившихся в «одно лицо» в пустом спортивном зале. Гимназистка Серебряного века русской поэзии, которая барышней вживую слушала Северянина и Маяковского, носила шляпки «под Гиппиус» и осыпала себя белой бледной пудрой «под Ахматову», не чужда была женскому тщеславию родить себе подобное от творческих щедрот Аполлона.

Поэтому Пашу (по взаимному согласию) актриса предполагала использовать в качестве собственного живого рупора, чтобы возродиться на сцене в том виде, о котором она давно мечтала: а именно - автором читаемых произведений. Тем, кем она могла быть, но не стала в силу житейских обстоятельств: пропустила три волны эмиграции, пережила две войны, пересылки и лагеря, мужей, любовников, неродившихся детей, родственников, партнёров по службе в театре, глупое и грубое начальство, хамство и невежество публики… А ведь когда-то именно она (по её словам) подсказывала Анне и Марине нужные строки…

Раскачиваясь посреди зала тёмным траурным флагом на сухом древке, Цецилия взвывала к стальным перекладинам и шведской стенке:

«Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.
Круг от лампы желтый…
Шорохам внимаю.
Отчего ушел ты?
Я не понимаю…»

Она поднимала птичьи руки, обёрнутые чёрной кружевной шалью к огромным окнам с побитыми стёклами, запрокидывала голову к узлу каната, свисающего с железной балки под потолком, и вдруг расслаблялась:

«Радостно и ясно
Завтра будет утро.
Эта жизнь прекрасна,
Сердце, будь же мудро.
Ты совсем устало,
Бьешься тише, глуше…
Знаешь, я читала,
Что бессмертны души.»

Мягкие Пашины мозги вовсе разжижались от таких строк. И чем проще и прозрачнее были слова, тем вязче становились они во рту, тем труднее их было выговаривать вслух, а только держать в себе, чтобы проглотить потом, не показывая никому, как украденную с чужого стола конфету.

А Цецилия Валерьяновна словно издевалась, наблюдая за его состоянием. Она намеренно отбирала всё более непонятные Пашиному уму тексты, будто специально загоняя его в угол самым коварным способом.

Она просила читать:

         «Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду…»
 
И тут же спрашивала совершенно серьёзно:

- Вы можете представить себе устриц, Павел?

- Это такие… французские лягушки? – робко пытался угадать Паша.

- Не совсем… - отвечала, подняв на него большие прозрачные глаза, Цецилия. – А запах моря можете представить?

- Это… как?

Цецилия закрывала глаза и вдыхала воздух с шумом набежавшей на берег волны.

- Вот так!

Паша изображал похожее и ощущал её собственный запах: табака, духов на сандале и почему-то библиотечной книжной пыли с полок с нетронутыми книгами.

- Ощущаете?

- Да…

- Вот-вот… Это он!.. Море какого у нас рода?

- Среднего.

- Вы не правы. Море высшего рода. Оно старше Земли… А устрицы старше рыб… Понимаете?

- А что я должен понять?

- Как что!? Море пахнет вечностью…

*** 

В суматошном, ветреном апреле, когда над городком стояла сероватая пыль от пустой земли, внезапно освободившейся от снега, рано просохшей, но не родившей ещё из своей утробы ни травы, ни цветов, Цецилия Валерьяновна не пришла на урок. Заболела. Об этом Паше сказал Пётр Данилович, директор Дома Культуры. Аллергия, мол, у неё на цветение ивы. Не в голосе она, - так по телефону актриса ему вещала.

Паша восхитился странной такой болезнью Закревской ещё и потому, что не вспомнил, где в городе могла расти ива, но принял это как должное. Цецилия, по его разумению, могла себе эдакое позволить. Да и кто бы ещё, если не она?

У Паши освободилось масса времени, часов шесть в неделю, прежде посвящаемых декламаторскому мастерству. Их можно было занять чем-то другим. Скажем, вновь открытой в школе волейбольной секцией или брать уроки игры на гитаре в Доме Пионеров. Он так и поступил, но стихи настолько прочно уже вошли в его мысли и речь, что оставить их не удалось. Мало того, Паша стал замечать, что ближе к маю, подглядывая за солнцем и небом, девочками в раздевалке и молодыми учительницами иностранных языков на уроках, он начал складывать строки в рифмованные строфы сам, потому что не мог подобрать к своим чувствам похожего ни у Твардовского, ни у Ахматовой и прочих, ютящихся в его памяти, как не нашёл ответа на свои пробуждающиеся чувства ни в школьной, ни в городской библиотеках.
 
За день в нём сами собой могли возникнуть два-три стихотворения, которые в записи не нуждались, а оставались в голове как готовые мысли, зарифмованные для полноты и красоты восприятия. И чем гармоничнее они складывались, тем бодрее и увереннее Паша выполнял подачу на волейбольной площадке, решал квадратные уравнения или брал аккорд на гитаре. О Цецилии Валерьяновне он и не вспоминал.
Да и зачем она ему теперь? Были у него и прежде учителя, которые уходили из поля внимания, как только заканчивался их предмет: какая-нибудь арифметика или чистописание, к примеру. Так принято. Каждый научит своему и уходит младших учить. Пашу научили стихам. И всё вышло, как и всегда, волшебно и прекрасно!..

Слух о смерти Закревской коснулся Паши чуть ли не последним. Он не то, чтобы не поверил ему, а принял эту весть не как все. Цецилия Валерьяновна часто говорила о смерти и была, вероятно, готова к ней, зная, что ждёт её впереди. По крайней мере Пашу она успела в этом убедить, и он, в отличие от многих, знал, где она теперь находится и как себя ведёт и о чём беседует с богом и какими словами.

 Поэтому за своего педагога Паша был спокоен. Не плакал. Не грустил. Написал про себя пару стихотворений в память о ней и втайне выучил их наизусть. Для Паши её уход был так же естественен, как и конец ещё одного сезона природы, переход от зимы к весне, а от весны - к лету.

Заканчивался седьмой класс школы. Паше было тринадцать. И впереди была огромная жизнь, наполненная музыкой и поэзией. Не снаружи, а внутри.

Внутри. Как и учила Цецилия.

И перед каждым выходом на сцену Паша закрывал глаза и вдыхал в себя воздух: моря, которого никогда не видел; устриц, которых никогда не ел; и сандала, запах которого до сих пор, через пятьдесят лет, перемешан у него с запахами спортивного зала и ароматом «Золотого руна» от её сигареты…

А тогда, увидев, как по весенней улице в грохочущей тракторной тележке перевозят кому-то большое зеркало в старинной резной раме, и двое мужиков, стоя рядом в расстёгнутых фуфайках, придерживают его за края и отчего-то громко смеются, Паша записал себе внутри на память:

«Был яркий день в ручьях весны простиран,
и солнца сочный свет ручьями обтекал
все облака, парящие над миром,
и мир, бесформенный, как облака.
Вдоль по шоссе, блестящему от грязи,
словно предпразднично начищенный сапог,
везли трюмо, как транспарант на праздник,
на праздник мира – мира островок.
И были в нем, как в облаках и небе,
ручьи весны со всей голубизной.
И удивлялись люди: черт, какая мебель,
вот это человеку повезло!»
 


Рецензии
А можно продолжение из жизни?
Парень по настоянию родителей поступил в Тульский политех. На факультетские смотры художественной самодеятельности на его чтение набивался полный зал со всего института. В стройотряде после 3 курса случайно увидела, как он, худенький и длинноногий, абсолютно точно повторил походку жеребенка-стригунка. Стоит ли говорить, что республиканский стройотрядовский смотр в то лето в Молдавском Кагуле выиграла Тула...
Во время летней преддипломки в Москве он прошел все туры в театральный, и на последнем, в ответ на вопрос как он видит свое будущее, сказал, что обещал матери получить диплом инженера.
- а у тебя самого есть какое-нибудь собственное желание?
- есть... С Алисой Фрейндлих поговорить...
Его желание исполнили...
Сказал позднее, что неделю молчал и переваривал.
На следующий год был зачислен в Щукинское.
Потом служба в театре Вахтангова.
Только звали его не Паша, а Женя...
Это Евгений Князев - советский и российский актёр театра, кино и телевидения, театральный педагог, ректор Театрального института им. Б. Щукина; народный артист Российской Федерации , лауреат Государственной премии Российской Федерации.

Татьяна Тареева   25.04.2026 08:42     Заявить о нарушении
Да-а… Замечательная жизненная история. Не знал об этом. Редкие из тульских евреев попадают и в горные инженеры, и в ректоры театральных институтов.
Видел его на сцене. Весьма впечатляет.

Спасибо за содержательный отклик.

Геннадий Руднев   25.04.2026 14:34   Заявить о нарушении
Ох, допустила неточность - летнюю преддипломную практику он проходил в Ленинграде.
В качестве сатисфакции:
Мы с ним начитывали дикторский текст для ежегодной факультетской радиопередачи в институтской студии. Он терпеливо напоминал мне, что говорить нужно естественно, не наигрывая.
В один момент радиорежиссер отлучился - на улице кто то начал долбить в железную крышу пристройки, шум мешал записи.
Мы вдвоем довольно долго ждали возобновления работы и тесной звукоизолированной комнатке перед выключенными микрофонами.
Довольно интимная обстановка... Чтобы как-то ее разрядить, попросила что- нибудь почитать.
Женя сосредоточился
Я замерла в предвкушении лирики...
А он тихо начал читать Евгения Долматовского:

Запомни, современник:
Это было
В недавнем шестьдесят седьмом году.
Его в сплетенье солнечное били,
А он «Мы победим!» шептал в бреду.
Его расстреливали душной ночью,
Всех коммунистов яростно кляня.
Старательно в него стреляли, точно,
Как если бы в тебя или в меня.
Потом рубили руки
И галдели
Затем, чтобы не слышать хруст костей
Те руки, что оружием владели
И по головкам гладили детей,
Те руки, что могли махать мачете,
Рубя тростник,
Рубя тростник,
Рубя тростник до судорог в плече.
Те руки, что на банковском билете
Поставили скупую подпись:
«Че»,
Те руки, что легко стихи писали
И у костров светились на огне,
Те руки, что в Москве, в Колонном зале
Однажды пожимать пришлось и мне.
Короткое рукопожатье правой
Руки Гевары, жгущейся огнем,
Еще, наверно, не дает мне права
Как о знакомом вспоминать о нем.
Я только современник...
Меня, впавшую в мурашечный ступор, спасло возвращение отстоявшего тишину сотрудника

Татьяна Тареева   25.04.2026 15:37   Заявить о нарушении
У вас непростая биография, Татьяна. Вы упустили в этот момент важную жизненную ситуацию. Надо было хотя бы заплакать. Ну, не мне вас судить. Теперь поздно уже.

Геннадий Руднев   25.04.2026 16:01   Заявить о нарушении
Плакать по расчету не умею
Улыбаться - тоже

Татьяна Тареева   25.04.2026 22:07   Заявить о нарушении
Переборщил. Извините.

Геннадий Руднев   25.04.2026 22:18   Заявить о нарушении