Тания гл. 13. Газель
Вечером, как всегда, я зашел к тете Патимат.
- Саламмалейкум, тетя. Как дела?
— Алекумсалам, сынок, заходи, Аслан. Иди, тетя тебе ароматный чай заварила.
Я зашел и сел в комнате. Тетя принесла чай, поставила. Раньше она заставляла меня кушать, а теперь: пока сам не попрошу — не приносила. Знала: все равно не съем.
— Не хочу, тетя. Чай буду. Вам что-нибудь надо?
— Все есть, сынок. Спасибо тебе. Не терпится увидеть ее, — хитро улыбнулась она.
— Как она? — спросил я.
— Хорошо, сынок. Уже потихоньку учится. Еще месяц — и будет разговаривать как надо. Отец никак не дождется, хочет побыстрее тебя женить. Она никак все. У нее в глазах печаль глубокая. Я пока не спрашиваю, что это. Это не из-за того, что она здесь, — это что-то другое. Ты тоже пока не торопи ее. Сердце поломаешь — потом не склеишь. Люди разные бывают. Она очень чувствительная, сынок. Добрая и воспитанная. По ее движениям я чувствую ее.
— Да, тетя, я тоже чувствую, но не пойму, что это.
— Тания! Иди, девочка, пей чаю, — позвала тетя Патимат.
— Иду, тетя, — услышал я нежный, почти детский голос с легким непонятным акцентом.
Она зашла в комнату, посмотрела на меня и как-то по-детски сказала:
— Саламмалейкум.
Потом опустила глаза и села напротив.
Я ответил, и вместо того чтобы радоваться ее появлению, сердце сжалось. Я снова на одно мгновновение увидел ее глаза — и этого хватило, чтобы оказаться в ее власти. Каждый раз, когда она мельком смотрела на меня, мне казалось, что я тону в них.
Я очень мягко спросил, чтобы она чувствовала мое уважение:
— Как дела? Всё ли хорошо?
Она на ломаном языке ответила:
— Всё хорошо, спасибо.
Тетя не уходила. Не захотела оставить нас двоих. Да и я не хотел, чтобы она уходила. При ней Тании было легко, да и мне тоже. Сейчас она стала более стеснительной, чем тогда. Тогда она, наверное, была под воздействием всего происходящего. Тетя своим присутствием разряжала обстановку.
Тания, чай выпив, не уходила — наверное, считала это обидой для меня, и всем видом старалась показать благодарность. Но у нее плохо получалось. Чувствовалось: внутри что-то гложет.
Я посидел немного, потом встал и сказал, что завтра пойду на охоту, спросил, что привезти. Тетя ответила: «Спасибо, пока всё есть».
Я ушел. Вышел на улицу, вдохнул вечерний воздух — пахнущий чабрецом и дальними кострами. Я знал, что Тания осталась там, у тети Патимат, и от этого на душе было и тепло, и тревожно одновременно.
II. Утро в горах
Утром, пока солнце еще не показалось из-за хребта, я взял ружье, нож, флягу с водой и небольшой мешок для добычи. Лето в горах встречает прохладой. Трава еще мокрая от росы, воздух чистый и прозрачный — каждый камень на склоне видно за сотню шагов. Тропа, знакомая до мельчайших рытвин, повела меня вверх, в ущелье, куда я часто ходил на туров.
Природа в это утро была особенно красива. Склоны гор покрывал ковер из синих колокольчиков. Внизу, в теснине, шумела река — ледяная, прозрачная. Где-то высоко над головой кружил орел, высматривая добычу. Я шел неспешно, наслаждаясь тишиной, которую нарушали только мои шаги да редкий крик птицы.
Обычно я хожу на охоту с луком — интересно лазить по горам за добычей, подойти поближе. Это как азарт. Но сегодня я взял ружье. Не хотелось думать, не хотелось ждать. Хотелось просто выстрелить и отвлечься. От Тании. От ее глаз. От того, что творилось у меня внутри.
Место для засады я выбрал давно — знал его как свои пять пальцев. Водопой в маленьком боковом ущелье, куда редко заходят люди. Туры приходят сюда на рассвете и перед закатом. Вода сочилась прямо из скальной расщелины, собиралась в небольшой естественный бассейн, окруженный крупными валунами и зарослями барбариса. С одного бока нависала скала, поросшая мхом и диким виноградом. С трех других — каменные глыбы, между которыми оставались узкие проходы.
Засаду я устроил за самым большим валуном на противоположном от тропы берегу. Камень был такой, что за ним можно было спрятаться с головой, оставив лишь узкую щель для наблюдения. Я сидел на подстеленном бурке, ружье положил на рогульку из двух камней, прицелился в просвет между кустами, откуда обычно выходили звери. Меня отсюда никто не мог увидеть — ветер дул от водопоя в мою сторону, запах относило назад, и тени от скалы надежно скрывали мое укрытие даже в полдень.
Я замер, слившись с землей, и слушал тишину. Время тянулось медленно. Солнце поднялось выше, тени поползли, но зверя все не было.
А потом я услышал — шорох в кустах. Осторожный, прерывистый.
Я затаил дыхание. Мир вокруг исчез: исчез зной, исчезло небо, исчезла даже тоска по Тании. Осталась только узкая щель между прицелом и кустами. Сердце билось где-то в горле — крупными, тяжелыми ударами. Пальцы на ложе ружья побелели от напряжения. Я ждал. Я умею ждать. Охотник — это тот, кто умеет становиться тишиной.
III. Газель
Сквозь ветки барбариса показалась морда. Маленькая, изящная, с большими черными глазами.
Это была газель.
Она вышла на водопой легкой, почти бесшумной походкой, но что-то в ней было не так — она часто останавливалась, прислушивалась, ноздри ее трепетали. Я замер. Газель не видела меня — я сидел с подветренной стороны и был полностью скрыт валуном и тенями. Но она чувствовала опасность. Звериное чутье не обманешь. Она сделала два шага к воде, потом отступила, снова шагнула. Пить хотелось, но страх держал.
Молодая, стройная, ноги — как струны, шерсть золотисто-рыжая, отливает медью на солнце. Она стояла на фоне скалы и казалась живым огнем — тонкая, трепетная, невозможная.
Я вскинул ружье. Прицельная планка легла точно на голову. Палец на спусковом крючке. Вдох. Выдох. Плавно нажать…
И тут она посмотрела в мою сторону.
Нет, она не видела меня — солнце било ей в глаза, а я был в тени. Но она смотрела прямо туда, где я сидел, и в ее взгляде было что-то такое… человеческое. Не страх даже — мольба. Немая, всепрощающая, бесконечная. Будто она знала: там, за камнем, кто-то есть, кто сейчас решит ее судьбу.
Я выстрелил.
Грохот разорвал ущелье, ударил по скалам эхом. Газель подпрыгнула — высоко, неестественно, как подброшенная невидимой рукой, — и упала на бок. Но не замертво. Раненая задняя нога подвернулась, не давала бежать. Она попыталась вскочить: подымется на трех ногах, сделает шаг — и опять падает от боли.
Я промахнулся. Я попал не в голову.
Я вылез из укрытия, перезаряжая на ходу. Газель билась на земле, пытаясь подняться. Я подошел ближе, вскинул ружье, готовый добить, чтобы не мучилась. И вдруг встретил ее взгляд.
Она лежала на боку, дышала часто-часто, из раны на ноге текла темная кровь, смешиваясь с пылью. Я нашарил нож за поясом, шагнул к ней, навалился, чтобы прирезать побыстрее, — но случилось то, что старики называют «открывшимся сердцем».
Она не брыкалась. Не пыталась укусить, не била копытцами в агонии. Она смотрела на меня снизу вверх, и в этом взгляде не было звериной ненависти — только боль. И мольба. Та самая немая мольба о пощаде, которую я уже видел однажды. В другой темноте. В других глазах.
У меня перехватило горло. Потому что я смотрел на газель, а видел перед собой… глаза Тании.
Тот же беззащитный ужас, та же тихая просьба, застывшая в зрачках:
«Не убивай. Не трогай. Дай жить».
Сколько раз до этого я стрелял дичь — и рука не дрожала. Охота есть охота. Закон гор: убей, чтобы жить. Но сейчас во мне словно что-то надломилось.
Я отложил нож в сторону. Руки тряслись так, что я едва не уронил его. Опустился на колени рядом с газелью. Она не отшатнулась. Лежала и смотрела, тяжело дыша, и в глазах ее все еще тлел страх, но уже не тот, животный, — она ждала подвоха. Ждала, что я передумаю.
И тут мне показалось… такое ощущение, что она мне что-то говорила. Не словами, нет. Газели не говорят. Но глазами, дыханием, всем своим дрожащим телом она кричала:
«Отпусти. Пожалуйста. У меня детеныш. Маленький. Он умрет без меня».
Что это? Галлюцинация? Голос совести? Или то, что старики называют «языком крови»?
Я выпрямился, сунул нож обратно за пояс. Ружье опустил к земле. Газель следила за каждым моим движением, готовая в любой миг рвануть, если я сделаю резкое движение.
— Иди, — сказал я тихо. — Живи.
Она не поняла. Замерла, глядя на меня широкими черными глазами. Тогда я отошел на несколько шагов назад, сел на камень и отвернулся к скале, показывая, что не трону ее.
Сзади послышалась возня, тяжелое дыхание, хруст камней под копытами. Я обернулся — газель стояла на трех ногах, четвертая висела, но она держалась. Секунду она смотрела на меня, потом сделала шаг, другой. Захромала к кустам, откуда вышла.
У самого края зарослей она остановилась, оглянулась. И в этом взгляде — коротком, как вспышка молнии — мне почудилась не звериная благодарность. Что-то более глубокое. Понимание.
Она исчезла в кустах. Только ветер донес последний звук — легкий стук копыт по камням. А потом все стихло.
93 Притча о праведнике
Я остался сидеть на камне, положив бесполезное ружье рядом. Весь день потом просидел у водопоя, прислонившись спиной к горячему валуну, и смотрел на воду. В ней отражалось небо — бесконечное, равнодушное, горское небо.
К вечеру я спустился вниз, развел костер на старом пастушьем привале. Огонь трещал, бросая тени на склоны. И тогда я вспомнил — сам не знаю почему — одну старую притчу, которую когда-то рассказывал аксакал из соседнего аула.
В древнем городе, где ветер с гор приносил запах полыни и истины, жили два человека.
Первого звали Хаким. Он был праведником. Он не носил богатых одежд и не брал платы за свои труды. Он лечил больных травами и тихим словом, ибо говорил: «Я лишь проводник воли Аллаха. Если Он пожелает исцелить — исцелю, если нет — значит, такова мудрость».
Второго звали Джафар. Он был мошенником и искусным лицемером. Днем он притворялся благочестивым, раздавал мелкие подаяния и громко молился на перекрестках, чтобы все видели. А ночью он прокрадывался в дома здоровых людей и портил их воду, насылал немощи. А наутро приходил к тем же людям и за огромные деньги «изгонял» болезни, которые сам же наслал.
И не было на свете зла страшнее, чем добро Джафара, ибо настоящее зло всегда рядится в одежды ангела.
Джафар завидовал Хакиму. Завидовал той черной, жгучей завистью, которая рождается в пустой душе. Ему казалось: если он не может исцелять по-настоящему, то пусть не сможет никто.
У Джафара была племянница, юная Амина, с глазами, чистыми, как родник. Однажды она заболела странной болезнью: тело ее горело, но сна не было. Джафар предложил свое «лечение», но ничего не получилось. Ей становилось все хуже. И собралась Амина к Хакиму. Джафару ничего не оставалось.
Он решил убить двух зайцев: избавиться от праведника и проучить непокорную племянницу.
— Возьми, — сказал он, протягивая поднос с жареным мясом. — Это подарок старцу.
Амина взяла поднос, и сердце ее сжалось, хотя разум не понимал почему. В мясе был смертельный яд.
Она пришла к Хакиму. Праведник сидел у порога, перебирая четки. Увидев поднос, он не взял мясо сразу. Он посмотрел на девушку долгим, проницательным взглядом — тем взглядом, который видит не лицо, а то, что за лицом.
— Ты принесла мне смерть, дитя мое, — тихо сказал он.
Амина побледнела и выронила поднос. Глиняная тарелка треснула.
— Дядя?.. — прошептала она. — Не может быть! Он молится пять раз в день…
— Шайтан не ходит с рогами, — ответил Хаким. — Он ходит с четками в руках и ненавистью в сердце.
— Зачем же ты не прогоняешь меня? — заплакала девушка. — Выброси это мясо!
— Нельзя выбрасывать то, что уже началось, — сказал Хаким. Он спокойно взял самый жирный кусок, прочитал над ним молитву и съел.
Амина закричала. Но Хаким поднял руку.
— Не кричи, дитя. Смотри.
Прошла минута, вторая, третья. Праведник сидел, и лицо его было ясным, как утреннее небо. Ни судороги, ни боли, ни тени смерти.
— Яд не действует на того, кто не держит зла, — сказал Хаким. — Но это не моя заслуга. Просто Аллах так устроил мир: змея, кусающая камень, травит сама себя.
— Что же теперь будет? — спросила Амина.
— Иди домой, — ответил праведник. — Ты увидишь дядю мертвым на пороге. Яд, который он подсыпал мне, не нашел тела, которое было чисто, и вернулся к тому, кто его замыслил. Ибо зло, как бумеранг, вырезанный из тьмы: оно всегда летит обратно к руке, которая его бросила.
Девушка в страхе побежала домой. Еще издали она увидела толпу соседей у дверей дядиного дома. Джафар лежал на пороге, лицо его было перекошено ядом.
Люди шептались: «Аллах покарал лицемера». Но только Амина поняла истину.
V. Слабость или сила?
Притча замолкла во мне, но не ушла. Она застряла под ребрами, как заноза.
Я сидел у догорающего костра и думал. Думал тяжело, как камни ворочал.
Вроде бы притча, а какое она имеет отношение к тому, что случилось сегодня? Или — какое отношение случившееся имеет к ней?
Я отпустил газель. Проявил слабость. Если бы не Тания, вряд ли бы я это сделал. Не я сделал добро — нет. Меня вынудил какой-то внутренний голос. Или не голос, а взгляд. Ее глаза, которые вдруг стали глазами газели. Или наоборот.
Но какое это добро — выпустить раненого зверя? Своим «милосердием» я, может, сделал только хуже. Может, эта газель сейчас лежит где-то в расщелине и умирает долго, с перебитой ногой, от голода и жажды. Может, ее детеныш, если он вообще есть, уже затих где-нибудь под камнем — один, без матери. Это разве добро? Разве не жесточе — обречь на медленную смерть, чем добить одним ударом?
Я хотел оправдать свое решение. Добротой. Человечностью. Справедливостью.
Ничего не получилось.
Каждый раз, когда я пытался выстроить в голове стройную мысль, она обрывалась. И я снова видел глаза газели. Похожие на глаза Тании. Как мне показалось. А может, и не показалось. Может, в этом и была правда — не в логике, а в этом сходстве.
В горах говорят: влюбленное сердце слабое. Поэтому мужчины никогда не ведут разговоры о любви, о женщинах. Говорить о женщинах в их отсутствие считалось ниже достоинства. Любовь, говорят, ослабляет мужчину, он теряет мужество и отвагу. Становится сентиментальным.
Может, поэтому я отпустил газель.
Но странное дело: я не чувствую себя слабым. Я чувствую себя… живым. Как никогда прежде.
Раньше я думал, что жить — это убивать, чтобы не убили тебя. Дышать — это бороться. Любить — это обладать. А теперь сижу у костра, смотрю на звезды, и мне кажется, что где-то там, в горах, бежит по склонам тонконогая газель. Хромает, но бежит. И у нее, может быть, дома ждет детеныш.
И я все смотрю на чужое окно. И мне кажется иногда, что за шторой мелькает тень. Тонкая, гибкая, легкая — как у газели.
И я шепчу в темноту:
— Живи. Я не трону. Я просто буду смотреть.
Может, это и есть любовь. Не обладание, не борьба, не охота. А умение отпустить.
Как я отпустил ту газель.
И это не слабость. Это единственная сила, которая чего-то стоит в этих жестоких горах.
А притча? Притча о другом. Она о том, что зло возвращается. Но я не делал зла сегодня. Я сделал не-зло. Или то, что не укладывается в эти слова. И, может быть, праведник Хаким прав: яд не действует на того, кто не держит зла. А я не держал. Я держал в себе Танию. И газель. И этот странный, необъяснимый ужас перед тем, чтобы оборвать чью-то жизнь, которая смотрит на тебя глазами любимой.
Может, Аллах и устроил этот мир так, что иногда слабость — это единственная возможная сила. А жестокость — это просто трусость, которая не умеет смотреть в глаза.
Я затушил костер и пошел вниз, в аул. Ружье висело за спиной — нетяжелое, но чужое сегодня.
Дома я не зажег свет. Лег на спину и долго смотрел в потолок, пока за окном не занялась заря. И в первый раз за много лет мне не снились ни туры, ни волки, ни кровавые схватки.
Мне снились глаза. Два черных озера. И оттуда, из глубины, тихий голос:
«Отпусти. Пожалуйста. У меня детеныш».
Свидетельство о публикации №126041407132