Он любил её снова

Есть нечто неистово обманчивое в первой любви — она всегда мнит себя первооткрывательницей, не ведая, что ходит по кругам давно исхоженных лабиринтов. В квартале Святого Марка, зажатом между мутной рекой и отвесными стенами монастырских садов, эта иллюзия новизны проявилась особенно пышно. Там юность облачалась в темные сюртуки студентов, и привилегия их состояла в праве на мелкое богохульство: бросать камни в бродячих собак, купаться нагишом ниже по течению, и, самое главное, заговаривать с дочерьми почтенных людей.
Но боже упаси назвать это флиртом. То была литургия невинности, которую служили на алтаре неопытности. Отношения между Элианой, дочерью главного хормейстера собора, и молодым Вильгельмом, поэтом, чье перо уже тогда дрожало от предчувствия славы, были чисты до прозрачности. Они не знали, когда их пути впервые пересеклись — может, в день праздника Преображения, а может, в сыропустный вторник, но место их встреч было предопределено неумолимой топографией городка: старый мост, ведущий в предместье гончаров.
Сначала — лишь скользящий взгляд. Встреча зрачков, длящаяся удар сердца. Затем — улыбка, робкая, словно украденная. Позже — мимолетное касание локтями, когда на мосту становилось тесно от проходящих монахов. И, наконец, этап слов, произнесенных на ветру:
— Здравствуйте.
— И вам доброго дня.
Потом слова станут чуть длиннее, как дни раннего лета:
— Вы идете на ночное богослужение?
— А вы будете в северном нефе?
— Почему не в южном?
— Там сквозняк, и ваш отец...
Отец. Это слово всегда вторгалось в их хрупкий мирок, как холодный клинок. Вильгельм задирал подбородок. Ему, сыну профессора, намекать на страх перед отцом! Элиана читала эту гордость в складке его губ и торопливо сглаживала острые углы полушепотом:
— Если вы боитесь...
Он обрывал ее на полуслове. Ему нужно было сказать очень важное, то, что жгло ему грудь, но рядом маячила служанка Элианы, тощая Марта, не сводившая с них глаз. Элиана перехватывала его отчаянный взгляд, краснела и жестом отсылала Марту подальше. Оставшись наедине, Вильгельм выдавливал из себя признание, путаясь в словах, словно в собственных ногах: он хотел бы видеть ее без свидетелей, без этих неусыпных глаз.
Она вздыхала. Мать не отпускает ее одну. Но Марта — тише воды, ниже травы, и к тому же... Марта тоже влюблена. В этого грубого кузнеца с подворья, в того самого верзилу Феликса. «Тоже влюблена» — звучало как признание. Счастливец ли он, этот Феликс? «Много будешь знать, скоро состаришься», — смеялась Элиана, и ее лицо вспыхивало. Светлые локоны выбивались из-под платка, и Вильгельм смотрел на ее тонкие, бледные пальцы, сжимающие шерстяную шаль, с таким чувством, с каким смотрят на недостижимый берег.
Ожидание стало пыткой. Время, казалось, остановилось. Вильгельм стал чахнуть. Он бродил по берегу, декламируя стихи, подхватывая то мотив пастушеской песни о двух несчастных влюбленных, разлученных зимою, то надрывный мотив сонета, где возлюбленная помещалась на пьедестал, недосягаемая, как луна. Ему чудилось, что он изобрел страдание. Мир не ведал такой муки до него. И в этом пожаре нетерпения он решился излить свои душевные переживания на бумагу.
Он писал не останавливаясь. Писал о том, как ее взгляд опалил его сердце, как каждый ее жест — это откровение, ниспосланное свыше. Он клялся переплыть любые моря, преодолеть любые горы, взлететь на крыльях своей преданности. Письмо не имело конца, оно могло бы заполнить всю папку, если бы не иссякли чернила и не наступила утренняя заря. Оно стало монументом его любовному томлению.
Но творение должно было быть доставлено. И вот тут совершался переход от небесного к земному, от возвышенного сонета — к базарной площади. Путь к Элиане лежал через Марту. А путь к Марте — через кузнеца Феликса. Цепочка посредников тянулась, как нитка бус, каждая бусина которой могла расколоться. Посвятить третье лицо в тайну святилища — значило осквернить его. Но что делать? Вильгельм отправился на поиски Феликса.
Кузнец был из другого теста: широкоплечий, с руками, напоминающими клещи, перепачканными сажей. Он смотрел на Вильгельма с высоты своего роста, как на редкий вид бабочки. Когда же Вильгельм, запинаясь, объявил, что у него есть просьба к его невесте, Феликс вскипел, как котел на огне.
— Откуда ты знаешь про мою невесту?
— Я знаком с ее госпожой.
— С дочкой хормейстера? Э, парень, там тебе попадется костолом.
Вильгельм не понял, что за «костолом» водится в окрестностях Элианы, но ухмылка кузнеца не предвещала ничего доброго. Тем не менее, Вильгельм вытащил из кармана свое послание.
— Твоя невеста должна передать это письмо Элиане. А ты принесешь мне ответ.
Кузнец взял конверт своими огромными, грязными пальцами, повертел и хмыкнул: «Приходи завтра».
Ожидание растянулось на сутки. Завтра пришло, но ответа не было. «Приходи еще. Ответ будет наверняка». Снова завтра, снова ничего. Вильгельм заметил, что кузнец смотрит на него как-то странно, и в этом взгляде просматривалось что-то вроде зависти. Однажды Феликс пробормотал, вздохнув:
— Если бы я умел выводить такие закорючки...
— Откуда ты знаешь, как я пишу?
— Марта рассказала.
— А она откуда?
— От твоей хормейстерской дочки.
Вильгельм мог бы укрепиться в своей надежде от этого комплимента — его слова дошли до нее, она читала их, она оценила! Но в голову, как червь, закралось подозрение. Вдруг этот человек из железа и сажи сам сломал сургучную печать? Вдруг он, чьи руки привыкли к молоту и наковальне, уже ощупал своими лапами нежные слова его любовной песни? Эта мысль была невыносима. Она превращала его чистый, как слеза, сонет в простонародную  балладу, спетую на хмельной пирушке.
И вот, накануне великого праздника Преображения, кузнец выскочил навстречу, сунул Вильгельму кусок желтоватой бумаги, сложенный вчетверо. Никакого конверта. Только красный сургуч, вдавленный медной монетой. Дешевая монета, запечатлевшая пустой жест. Вильгельм развернул лист. Тонкие, вытянутые буквы, похожие на стройные ножки газели, на пальчики Элианы, бежали по строкам.
Она писала, что читала его письмо, заливаясь слезами. Что ее сердце бьется в такт его словам. И если бы у нее были крылья — она бы прилетела. И если бы умела плавать — переплыла бы океан. Она не спит ночами, ожидание сжигает ее, потому что «сердце сердцу весть подает». Но в самом конце, постскриптумом, превращающим весь этот возвышенный полет в падение, она добавляла: «Никогда не посылайте мне писем этим путем. Я уверена, они побывали в чужих руках».
Вильгельм стоял на мосту, чувствуя, как его щеки горят. Он представил эти ручищи, эти грязные ногти, ковыряющие сургуч, разглаживающие бумагу, на которой он, словно рыцарь перед алтарем, сложил свое сердце. Тайна перестала быть тайной. Их хрустальный замок был осквернен прикосновением грубой детины. И все же... И все же праздник был завтра. Завтра он увидит ее в нефе, освещенной свечами. Завтра их тайное станет снова тайным, потому что оно будет сказано беззвучно, только взглядами.
Праздник Преображения пришёл в квартал Святого Марка колокольным звоном, запахом воска и ладана. Вильгельм стоял в северном нефе, вжавшись в холодный камень колонны, и ждал. Он приготовил себя к этому мигу, как готовятся к причастию — с трепетом, с ощущением собственной ничтожности перед лицом грядущего чуда. Он верил, что увидит преображенную Элиану, что между ними вспыхнет безмолвный диалог, понятный только им двоим, что осквернение письма исчезнет, как дурной сон.
Она появилась. В белом платье, с обнаженной шеей, освещенная пламенем свечей. И Вильгельм понял, что всё погибло.
Она была всё так же прекрасна, может, даже еще прекрасней, с легким румянцем на щеках, с блеском в глазах. Но она не искала его взглядом. Она стояла рядом с отцом, склонив голову, и губы ее шевелились — она пела. И пока она пела, Вильгельм осознал ужасающую правду: она не страдала. Она не мучилась бессонными ночами, не сгорала от стыда за прочитанное чужими людьми письмо. Она сияла, как серебряный потир на алтаре, — недоступная, холодная, совершенная в своей красоте.
И тогда он увидел, как она чуть повернула голову. Но не к нему, а к Феликсу. Кузнец стоял у входа, прислонившись плечом к косяку, скрестив свои ручищи на груди, и смотрел на Марту, которая жалась к стене. Но в какой-то миг — Вильгельм поклялся бы в этом — глаза Элианы и Феликса встретились. На долю секунды. Не больше. Но в этой секунде было что-то плотское, теплое, знакомое, как звериный запах, как прикосновение грязных пальцев к сургучу.
Она знала. Она всегда знала, что Феликс прочитает письмо. Более того — она хотела этого.
Мир Вильгельма обрушился. Он стоял, оцепеневший, и вдруг увидел всю конструкцию их любви снаружи, словно взобрался на колокольню и посмотрел вниз. Он увидел коварный замысел. Увидел, как Элиана выбрала его — не сердцем, а с расчетом, тонким, может, даже бессознательным расчетом девочки, взращенной на легендах о рыцарях и недосягаемых дамах. Ей нужен был трубадур. Тот, кто воспоёт её в стихах, которые она заслуживает. Тот, кто возведет ее на пьедестал и будет там, внизу, ломать руки от невозможности дотянуться. Вильгельм был всего лишь её инструментом для создания такого образа самой себя.
Вильгельм вышел из собора, не дожидаясь конца службы. Он прошёл мимо старого моста, мимо скобяной лавки, мимо всего, что вчера еще было декорациями его личного театра.
У реки он остановился. Он вытащил из кармана клочок бумаги — ее ответ, который носил с собой, как реликвию. Перечитал тонкие буквы. «Если бы у меня были крылья... Если бы умела плавать...».
Он не разорвал письмо. Не бросил в воду. Это было бы слишком банально — разорвать послание неверной возлюбленной над рекой. Вместо этого он аккуратно сложил его, спрятал в карман и пошел вдоль берега, туда, где река поворачивала, где начинались луга и не было слышно колоколов.
И вот тут, у поворота реки, Вильгельм понял: он ведь делал то же самое. Он написал то письмо не для Элианы, а для себя. Он любовался собой в ее отражении. Каждый оборот, каждая клятва, каждый образ — всё служило одной цели: созданию образа Вильгельма, способного на великую страсть.
Он вернулся в свою каморку под самой крышей, когда квартал уже спал. Снял мокрые башмаки, сел за стол, придвинул чернильницу.
Он хотел написать правду. Перо коснулось бумаги. «Она не любила меня», — написал он. И остановился. Это было правдой. Но правдой было и другое — он ведь только что, час назад, на берегу, доказал себе, что любил не её, а себя в том её образе, который он сам нарисовал.
Вильгельм отложил перо. Встал. Ходил по каморке, касаясь стен. Сел, снова взял перо.
Он писал о себе — как о дурачке, который всё понял и всё равно сидит за столом и пишет, пишет, пишет, потому что иначе умрёт.
Под утро он откинулся на спинку стула. Перед ним лежали исписанные листы. Он перечитал. Это не было признанием в любви. Не было обличением. Не было исповедью.
И вот что было страшнее всего — страшнее, чем открытие, что его любовь была  конструкцией: он любил её снова. Не ту, выдуманную. Не деву на пьедестале. А ту, которая стояла в соборе и украдкой смотрела на кузнеца. Ту, которая придумала себя и пользовалась им. Он любил её такую, какая она есть. И это было невыносимо. Это было опасно. Потому что если ты любишь конструкцию, ты можешь её разобрать. А если ты любишь человека — ты пропал.


Рецензии