История об подоконнике. Из моей жизни
Я человек скверный. Но я люблю детей. Впрочем, и это я говорю, может быть, из тщеславия, чтобы самому себе казаться лучше, чем я есть на самом деле. Потому что в первую секунду, господа, в ту самую первую, звериную, подлую секунду, когда я увидел изрезанный, исполосованный, изуродованный канцелярским ножом подоконник — белый пластик, на котором теперь зияли глубокие рваные раны, словно кто-то пытал беззащитную плоть, — в эту первую секунду я почувствовал не боль, не горечь, а ярость. Темную, горячую, поднимающуюся откуда-то из печенок волну бешенства.
«Выпороть! — стучало в висках. — Взять ремень, да так, чтобы на всю жизнь запомнила, чтобы руки отсохли чужие вещи портить!»
Я уже видел ее, мою маленькую дочь, стоящую в углу с расширенными от ужаса глазами. Я уже слышал этот звук — свист ремня в воздухе. И, господи, прости меня, я уже почти наслаждался этой картиной. В этом-то и есть главный ужас человека, Федор Михайлович это знал лучше всех: мы любим свою власть над беззащитным. Мы упиваемся ею, как самой изысканной отравой. Ребенок, котенок, щенок — они не могут ответить, не могут ударить в ответ, не могут закричать в газету или написать жалобу прокурору. Они могут только смотреть. И в этом взгляде — вся бездна нашей взрослой, сформировавшейся, уверенной в своей правоте подлости.
Но вдруг — я не знаю, как это назвать. Ангел-хранитель? Бес, который решил пошутить? Или просто память, та самая, которую мы запиваем вином и заедаем пирожными, лишь бы не слышать ее голоса? В голове, как молния, вспыхнула мысль: «А зачем? Чего я добьюсь?»
И я увидел будущее. Не туманное, не далекое, а ясное, как на ладони. Я увидел, как она, уже взрослая женщина, лет тридцати, сидит в какой-то приемной у психотерапевта и плачет, и не может объяснить, почему она боится мужа, почему она ненавидит свое тело, почему любой резкий звук заставляет ее вжимать голову в плечи. И я увидел, господа, корень этого страха. Корень — в этом самом моменте. В свисте ремня, в ярости отца, в том, что ее, маленькую, наказали не за злой умысел, не за желание разрушить, а за... за что? За то, что она не умела?
Ведь она не специально, господа! Неужели вы не понимаете эту разницу? Зло специальное, обдуманное, с холодным расчетом — оно есть, я не спорю, и оно требует ответа. Но она не злодействовала! Она, видите ли, что-то там рукодельничала. Она творила! Она, глупая, святая душа, хотела что-то вырезать, смастерить, создать красоту, может быть, подарить мне открытку, вырезанную из бумаги! А подоконник... Что ей подоконник? Это просто белая поверхность, доска, пространство. Она не знала, что подоконник — это «ценная вещь», что за него «деньги плачены», что его «жалко». Откуда ей это знать? Ей всего-то от роду — горсть лет, и мир для нее еще не разделен на «дорогое» и «дешевое», на «мое» и «чужое». Мир для нее — это одно большое поле для игры и творчества.
И тут я понял: если я сейчас ударю, я убью не просто послушание. Я убью в ней творца. Я вложу в ее маленькую душу первый кирпичик ненависти — ненависти к отцу, к труду, к самой себе. Я скажу ей этим ударом: «Ты виновата. Ты испортила. Ты плохая». И она поверит. Она обязательно поверит, потому что дети верят нам, большим, сильным, всезнающим богам. А потом мы удивляемся: откуда в тридцать лет эта неуверенность, эта боязнь начать новое дело, этот паралич воли? Оттуда, господа. Из того самого угла, где стоял перепуганный ребенок с расширенными от ужаса глазами.
Я опустил руку. Нет, я не стал ангелом. Я все еще кипел внутри. Но я сказал себе: «Остановись, скотина. Думай».
Я позвал ее. Голос мой был тих, но она, я видел по глазам, уже все поняла. Она уже сжалась в комок, ожидая грома небесного. Она уже выстроила в своей головке этот сценарий: сейчас будут кричать, сейчас будет больно. Я видел этот страх — липкий, животный, передающийся от поколения к поколению, как наследственная болезнь.
— Сознайся, — сказал я. — Это ведь ты. И я обещаю тебе: наказывать не буду.
Пауза. Молчание, в котором слышно, как тикают часы и как бьется ее крошечное сердце. И вдруг — всхлип. И кивок. И это тихое, разрывающее душу: «Я... я нечаянно... я хотела... куколке домик...».
Я не ударил. Я пошел на кухню. Взял старую деревянную разделочную доску — ту, на которой мать режет лук и плачет, — и положил перед ней. Взял ее маленькую руку в свою, вложил в нее нож и показал, как резать правильно. Как держать лезвие, чтобы не порезаться. Как прижимать дерево, чтобы оно не скользило. Как направлять линию.
— Подоконник, — сказал я, — это не для этого. Это белое и гладкое, его жалко портить. А это, — я показал на доску, — это для творчества. Это можно. Здесь режь, сколько хочешь.
И знаете, что она сделала? Она не бросилась с восторгом кромсать доску. Она посмотрела на меня. Сначала — с недоверием. Потом — с облегчением, таким глубоким, как будто гора с плеч свалилась. А потом — с благодарностью. И в этом взгляде было больше света, чем во всех лучах солнца, пробивающихся сквозь пыльное петербургское окно.
Многие пороки взрослых, господа, — это всего лишь эхо нашего родительского равнодушия. Или, что еще страшнее, эхо нашей родительской жестокости. Мы бьем детей, потому что нас били. Мы кричим на них, потому что на нас кричали. Мы ломаем их, потому что мы сами сломаны. И этот круг ада бесконечен, если кто-нибудь, в какой-то момент, не остановится и не скажет себе: «Стоп. Я не буду продолжать эту цепь. Пусть она порвется на мне».
Нельзя бить маленьких. Нельзя обижать животных. Всякий, кто поднимает руку на беззащитное существо, будь то ребенок или тварь бессловесная, — тот сам падает ниже всякой твари. Потому что сила, господа, не в том, чтобы ударить того, кто слабее. Сила в том, чтобы, имея всю власть ударить, — не ударить. Сдержаться. Понять. Научить.
Мы для них — пример жизненного сценария. Они смотрят на нас и пишут свою будущую жизнь, как под копирку. Если отец бьет — сын будет бить. Если мать кричит — дочь будет кричать. Если мы сеем страх — пожнем ненависть и неврозы. Но если мы сеем терпение и любовь... О, тогда, может быть, из этого маленького существа вырастет Настоящий Человек.
Любите маленьких, господа. Учите их. Делайте из них людей. Это единственное наше бессмертие. И это, может быть, единственное, что оправдает нас на Страшном Суде — когда нас спросят, почему мы, видя подоконник, изрезанный канцелярским ножом, не схватились за ремень, а пошли на кухню за разделочной доской.
Любовь я не куплю, лекарство от обид и ненависти я не куплю,а подоконник я куплю...
Свидетельство о публикации №126041005518