Глава 11. Осиный рой

На закате третьего дня они увидели родной аул.
Издалека он кажется как продолжение скалы — серые стены домов так вросли в камень, так слились с ним за долгие годы, что не сразу различишь, где кончается природа и начинается дело рук человеческих. Дом, который построили предки, не отделить от горы, как корень от дерева. На самом краю обрыва возвышался дом отца Аслана — настоящая крепость, вросшая в скалу корнями.
Когда подходишь с верхней стороны ущелья, кажется, что до аула рукой подать — вот они каменные стены домов, как гребни возвышались над скалою, из-за них поднимается  дымок. Но горы не любят спешки. Они испытывают путника терпением. Пришлось спуститься в ущелье, где синие тени лежали в складках, как старые бурки, обогнуть село по длинной тропе, петляющей, словно аркан, брошенный небрежной рукой, и только потом начать подъём.
«Гора обманывает глаз, но не обманывает ноги — пока дойдёшь, сто раз подумаешь, зачем пошёл», — говаривал дед Аслана.
И тут открылось всё: серые дома с плоскими крышами, похожие на окаменевшие волны, узкие улочки, вьющиеся между ними, как пересохшие русла, и у самого входа — родник с вековой чинарой. Чинара стояла, как старейшина на совете, расправив могучие плечи. Там, у родника, каждый путник мог утолить жажду и омыть лицо, прежде чем войти в село.
«Вода в роднике — как материнское молоко: она своя, и чужая, и общая для всех», — говорят аксакалы.
Дома лепились к склону, как ласточкины гнёзда, цепляясь за выступы, будто боялись сорваться в пропасть. Над аулом поднимался сизый дымок — женщины топили очаги, готовя ужин. Запах родного очага ударил в ноздри, смешанный с запахом полыни (горькой, как разлука), навоза и дыма. Этот запах въедается в память с детства и не отпускает никогда, где бы ты ни был. Дом узнаёшь не по стенам, а по запаху дыма.
И тут сердце Аслана дрогнуло. Потому что нет на свете слаще мгновения, когда после долгой дороги ты видишь знакомые крыши и душа твоя оттаивает, как земля под первым весенним солнцем.

91 Дым над очагом

Есть старая притча, которую рассказывают старики в горах.
Жил на чужбине один человек. Ушёл он из аула молодым, погнавшись за богатством. Сначала торговал на базаре — с утра до ночи, не разгибая спины. Потом открыл лавку, потом караван-сарай, потом начал ходить со своим караваном. Со временем он стал самым богатым купцом в том городе. У него был дворец из белого камня, слуги в шёлковых халатах, жёны из знатных родов, дети, которые не знали, что такое голод. Он ни в чём не нуждался. Любой товар, любое желание — всё было к его услугам.
Но со временем он начал чувствовать странную грусть. Не боль — боль можно заглушить вином или охотой. Это была тоскливая, липкая, беспричинная тревога, как зуд под кожей, которого не счесать. Он просыпался по ночам и не мог заснуть — лежал на шёлковых подушках, смотрел на резной потолок и не понимал, чего ему не хватает. Всё есть. Всё куплено. Всё завоёвано. А внутри — пустота, как в пересохшем колодце.
Он перестал радоваться еде — самая жирная баранина казалась травой. Он перестал радоваться вину — самое старое вино отдавало уксусом. Он перестал радоваться всему. Он выходил на балкон своего дворца, смотрел на город, который принадлежал ему, и чувствовал: всё это не его. Не его ветер, не его небо, не его земля.
Он велел позвать лекарей. Те осмотрели его, пощупали пульс, посмотрели на язык и развели руками: тело здорово, как у быка. Ни одной хвори. Тогда он позвал мудрецов. Те долго гадали, шептали заклинания, жгли благовония — ничего не помогло. Тоска не уходила. Она сидела в груди, как заноза, как колючка, как змея, свернувшаяся у самого сердца.
Однажды он пришёл на базар — не торговать, а так, побродить среди людей, чтобы заглушить тоску. И увидел старика. Тот сидел у стены, грязный, оборванный, с пустым кошелем на поясе. Старик умирал. Не от болезни — от возраста и от того, что некуда идти, потому что он уже пришел. Глаза его были мутными, как зимняя река, но в них горел слабый огонёк — последний.
Богач подошёл к нему, присел на корточки. Не из жалости — из любопытства. Он спросил:
— Старик, ты беден. У тебя нет ничего. Ты умираешь на базарной пыли, как бродячая собака. Почему же ты не плачешь? Почему в твоих глазах — покой?
Старик с трудом повернул голову, посмотрел на богача и улыбнулся беззубым ртом:
— Сынок, я умираю на своей земле. Я родился в этом городе, вырос на этих улицах, пил воду из этого родника. Мои кости лягут в ту же землю, где лежат кости моего отца и деда. Я жил вдалеке, но пришел умирать на свою землю и мне не о чем жалеть. А ты... — старик прищурился, и взгляд его стал острым, как кинжал, — а ты, я вижу, не здешний. Ты пришёл откуда-то издалека. И тоска твоя — оттуда. Из того места, которое ты забыл, но которое не забыло тебя. Сам того не зная, душа твоя тоскует по родному дому. Ты живёшь в большом дворце, а она тоскует по крохотной лачужке на краю аула, где уже и стены покосились.
Богач хотел возразить, но старик поднял иссохшую руку и умер. Прямо на базаре, среди шума, криков, торговых рядов. Умер спокойно, как засыпают в своей постели.
Богач остался сидеть на пыльной земле, глядя на мёртвого нищего, и впервые за много лет заплакал. Потому что понял: всё его богатство — прах. Все его дворцы — тюрьма. Все его слуги — цепь. А то, что ему нужно — это маленькая сакля на краю аула, где пахнет полынью и кизяком, где старая мать, наверное, уже умерла, не дождавшись. Он понял, что человек без родины — дерево без корней: упадёт — и сгниёт, и никому не нужно оно — ни живым, ни мёртвым. Он похоронил старика, потому что у него уже никого не осталось. А потом сделал то, на что не решился бы раньше. Он бросил всё. Половину богатства раздал нуждающимся, а остальное оставил детям. Жены у него давно уже не было, только наложницы.  Взял старого коня, краюху хлеба и бурку, в которой пришёл в этот город много лет назад. Ночью вышел из замка и пошёл. Не поехал — а пошёл, как ходят паломники, не спеша, чтобы насладиться дорогой.
Он шёл домой три года.
Не два, не два с половиной — три полных года. Три зимы, когда снег заваливал тропы по самую грудь коню, три весны, когда сели с гор смывали мосты, три лета, когда камни раскалялись так, что подошвы горели. Он пересёк семь хребтов, переплыл три реки, прошёл пустыню, где даже ящерицы прячутся от зноя. На него нападали разбойники — он отбивался кинжалом и молитвой. Его обманывали торговцы — он учился доверять только звёздам. Его проклинали те, кому он отказывался служить, — он шёл дальше, не оборачиваясь.
Он терял обувь, сбивал ноги в кровь, ночами его кусали скорпионы, а днём солнце выжигало глаза. Он голодал так, что жевал кожу с собственного седла. Он замерзал так, что прижимался к боку коня, чтобы не уснуть навеки. Конь его пал на втором году — переломал ноги в каменной осыпи. Путник похоронил его, как брата, и пошёл пешком.
Он мог умереть в любой момент. В любой день, в любом ущелье, под любым камнем. Его тело могло остаться волкам, его кости — коршунам, его имя — забытым на чужой земле, где никто не прочитает молитву. И он знал это. Знал, но шёл. Что-то его еще держало на этом свете. Может, еще не настало время его. Может, молитвы нуждающихся помогали ему, которые благодарили его за помощь. А может, просто нельзя расслабляться в пути. Нельзя позволить себе заплакать, пока не дошёл. Нельзя упасть на колени, пока не увидишь родной дым. Тело терпит, пока есть цель. Душа молчит, пока есть надежда. Он шёл, стиснув зубы, и думал только об одном: «Только бы ступить на свою землю. Только бы увидеть эти крыши. А там — будь что будет».
И вот на закате третьего года, когда он уже почти не верил, когда ноги несли его сами, не слушая приказов, когда глаза ослепли от соли и ветра, он взобрался на последний перевал.
И увидел.
Внизу, в глубокой чаше, прижавшись к склону, как испуганный ягнёнок к матери, лежал его аул. Серые домики с плоскими крышами, узкие улочки, как морщины на ладони старой матери, и дымок над очагами — тонкий, сизый, живой. Дымок, который означал, что там топят печи, что там варят еду, что там ждут.
И тут ноги его подкосились. Не потому что устали — усталость кончилась ещё на втором году. А потому что тело поняло: можно. Можно упасть. Можно расслабиться. Можно умереть — потому что ты дошёл.
Он упал на колени. Прямо на острые камни, не чувствуя боли. И заплакал. Не всхлипывая, не вытирая слёзы — они текли сами, горячие, солёные, долгожданные. Плакало всё его тело, каждая жилка, каждая косточка, каждый шрам, полученный в пути.
Проходивший мимо пастух с отарой испугался. Он подумал, что путник умирает. Подбежал, наклонился:
— Почему ты плачешь? Ведь до дома осталось всего ничего. Спуститься по тропе — и ты у очага. Встань, старик.
Путник поднял лицо, мокрое от слёз. Глаза его — выцветшие, больные, но светлые, как небо после долгой бури — посмотрели на пастуха.
— Сынок, — сказал он тихо, и голос его был похож на скрип старой двери, — я плачу не от усталости. Я перестал чувствовать усталость ещё на втором году. Я плачу не от боли — моё тело уже не помнит, что такое боль. Я плачу от того, что сердце моё три года спало, как медведь в берлоге. Оно спало в разбойничьих ямах, спало на базарных площадях, спало в чужих домах, где меня кормили, но не ждали. А сейчас, когда я увидел этот дым, оно проснулось и запело. И песня эта громче всех барабанов на свете.
Пастух хотел что-то сказать, но путник поднял руку и продолжал, глядя не на него, а на аул — жадно, голодно, как смотрят на воду в пустыне:
— Теперь я знаю: дом — это не стены. Не крыша, не очаг, не порог. Дом — это место, где сердце перестаёт спать. Три года я нёс его в груди, как камень, как мёртвый груз. Я думал о том, чтобы не сбиться с пути, чтобы не замёрзнуть, чтобы не сдохнуть, как собака, на обочине чужой дороги. Я не позволял себе плакать, потому что если бы заплакал — упал бы и не встал. Я не позволял себе вспоминать, потому что воспоминания жгли сильнее огня. Я шёл, как идёт стрела, выпущенная из лука: не сворачивая, не раздумывая, не жалея.
Он перевёл дух. Слёзы всё текли по морщинам, падали на камни, и пастуху показалось, что на тех камнях, где упала слеза, распускаются крошечные цветы.
— А сейчас, — сказал путник, — сейчас я могу умереть. Понимаешь? Я могу лечь на эту землю, закрыть глаза и умереть спокойно. Потому что я на своей земле. Потому что мои кости лягут туда, куда ложились кости моих отцов. Потому что ветер, который обдует мой прах, — это родной ветер. Потому что даже черви, которые съедят моё тело, будут не чужими, а нашими, здешними, горными.
Он замолчал, а потом добавил, уже тише, почти шёпотом, словно рассказывал тайну, которую нельзя произносить громко:
— Знаешь, сынок, что самое страшное? Умереть на чужбине. Лечь в землю, которая не знала твоего имени. Лежать и слышать, как над тобой говорят на чужом языке, как чужие женщины плачут чужими слезами. Мой дед рассказывал: когда человек умирает вдали от дома, душа его не находит покоя. Она возвращается, летит над горами, но не может войти. Она видит дым родного очага, но не может согреться. Она слышит голоса близких, но не может окликнуть. И так она блуждает между небом и землёй, плачет и стонет, пока кто-нибудь из живых не принесёт горсть родной земли на её могилу. Я не хочу так. Я хочу лежать здесь. Даже если меня съедят волки — пусть, лишь бы на этой земле.
Путник поднялся на ноги. С трудом, опираясь на посох, который держал пастух. Сделал шаг — второй, третий. И пошёл вниз по тропе, к аулу, к дыму, к дому, где когда-то родился.
Пастух крикнул ему вслед:
— Эй, старик! А как тебя зовут?
Путник обернулся, и пастух увидел, что слёзы на его лице высохли. Вместо них горел свет — ровный, тихий, как лампада.
— Зови меня просто — Вернувшийся, — сказал он. — Потому что есть только два счастливых человека на свете: тот, кто идёт домой, и тот, кто уже пришёл. Все остальные — просто живущие.
И он пошёл дальше. А пастух стоял и смотрел ему вслед, и в голове его звучали те слова, которые он запомнил на всю жизнь:
«Человек без родины — дерево без корней. Упадёт — и сгниёт. И никому оно не нужно — ни живым, ни мёртвым, ни на этом свете, ни на том. А с корнями — даже сухой ствол держится веками, потому что земля помнит».

Вот так и у Аслана запело сердце. Потому что он вернулся. Потому что он был на своей земле. Потому что даже если завтра случится беда — он встретит её здесь, под этим небом, с этими людьми.
Дом — это место, где сердце перестаёт спать. И где можно умереть спокойно
— Дома! — выдохнул Карим, и в голосе его была такая радость, что все невольно улыбнулись. Даже кони, чуя родные конюшни, заржали веселее и прибавили шагу.
И тут из аула донёсся крик. Детский, пронзительный, радостный, как первый весенний гром:
— Едут! Наши едут!
Началось. Из всех дворов, из всех калиток, со всех улиц побежали люди. Дети неслись впереди, обгоняя друг друга, размахивая руками, как стая вспугнутых воробьёв, — только пятки сверкали на солнце. Женщины выбегали, вытирая руки о передники, и, увидев всадников, всплёскивали руками, будто голубки крыльями, и начинали причитать от радости. Старики, забыв про возраст и больные ноги, ковыляли к околице, опираясь на посохи, похожие на корни вековых деревьев.
Радость возвращения слаще мёда, а встреча — дороже золота. Когда сын возвращается домой, даже стены начинают улыбаться, — говорили старые женщины.
Первыми настигли мальчишки. Они облепили лошадей, как мухи — сладкую дыню, хватались за стремена, за хвосты, кричали наперебой:
— Дядя Карим! Дядя Умар! Дядя Аслан! А вы привезли нам гостинцы? А где вы были? А вы разбойников убили?
Карим спрыгнул с коня, подхватил одного мальчугана на руки, закружил, чмокнул в обе щеки:
— Ах ты, горный волчонок! Вырос-то как! А ну покажи, где твой отец?
Тут подоспели и взрослые. Мать Карима, старая Заира, пробилась сквозь толпу, как река пробивает камни, вцепилась в сына, прижала к себе и заплакала — беззвучно, по-старушечьи, уткнувшись лицом ему в грудь. Слёзы её катились по морщинам, как дождь по пересохшей земле. Карим обнял её, погладил по седой голове, белой, как вершины в январе:
— Всё хорошо, мама, всё хорошо. Живой я, здоровый. Не плачь.
Слёзы матери — это молитва, а молитва матери — это броня. Материнское сердце — бездонный колодец: сколько ни черпай, всё полно.
Сёстры, братья, отцы, матери — все хотели прикоснуться к вернувшимся, убедиться, что они живые, настоящие, что не приснились. Аул гудел, как растревоженный улей, как горная река в половодье, как базарный день в большом селении.
И тут, сквозь этот шум и гам, Аслан услышал то, что неизбежно должно было прозвучать.
— Ой, смотрите, смотрите! — зашептались девушки, собравшиеся кучкой у родника, словно голуби на карнизе. Голоса их зажужжали, как осиный рой, когда кто-то потревожил их гнездо. — Они опять девушку привезли!
— И правда, — подхватила другая, постарше, с острым, как серп, любопытством в глазах. Глаза её блестели, как два уголька в золе. — Красивая какая... Интересно, чья она?
— Чья-чья... Общая, наверное, — фыркнула третья, и в голосе её послышалась обида, горькая, как полынь, как та горькая трава, которую скот ест только от бескормицы. Она повела плечом, будто скидывала невидимую тяжесть.
Матери, стоявшие поодаль, переглянулись с понимающим видом. Одна, полная, в цветастом платке, повязанном по-домашнему, покачала головой — тяжело, осуждающе, как маятник старых часов — и сказала достаточно громко, чтобы Аслан услышал:
— Опять привели чужую. Как будто своих мало! Вон сколько девушек в ауле невест — и красивых, и работящих, и с приданым, и с роднёй, и с уважением. А они всё чужих тащат, как будто свои хуже.
— И что в них хорошего? — подхватила другая, худая, с острым носом, похожая на сороку. — Ни рода, ни племени, ни кола ни двора. Языка не знают, обычаев наших не ведают, в доме ничего не умеют. А джигиты наши только на них и заглядываются, как бараны на новую зелень.
Чужая кость всегда поперёк горла. Зависть — это болезнь, которая разъедает душу изнутри, как ржавчина — железо.
Аслан невольно перевёл взгляд на Танию.
Она сидела на коне неподвижно, как изваяние, как царица, сошедшая с древнего барельефа. Глаза её были опущены — длинные ресницы лежали на щеках тенью, похожей на крыло спящей птицы. Ни один мускул не дрогнул на её лице, ни одна прядь чёрных, как смоль, волос не выбилась из-под платка. Она не смотрела по сторонам. Она словно бы парила над этой суетой, над этим шумом, над этими жужжащими голосами.
И в этой её отстранённости, в этой гордой осанке, в этой неподвижности было что-то величественное, что-то от горных вершин, которые не замечают лающих снизу шакалов.
Девушки, заметив это, зашипели пуще прежнего.
— Смотри, какая гордая, даже не смотрит ни на кого. Небось, думает, что лучше всех. Глаза в потолок, а нос в небо.
— А может, она немая? Или притворяется, чтобы жалость вызывать. Хитрые эти чужачки, ой хитрые. Знают, чем джигитов наших брать.
— И что в ней такого? — фыркнула самая молодая, с лицом, похожим на неспелое яблоко. — Худая, как прут. Волосы чёрные, как сажа. А глаза — как у кошки. Наверное, ведьма.
Чужая красота — как шип на розе: издалека манит, а приблизишься — уколет. Завистливый глаз видит только пятна на солнце.
Аслан знал, что через день-другой эти же самые девушки будут приносить Тании хлеб и кумыс, будут пытаться заговорить с ней, будут наперебой предлагать помощь. Так уж устроены горы: первый страх и первая зависть всегда горячи, как лава, но потом они остывают, и остаётся только любопытство и желание помочь. Гость в доме — семь дней гость, а на восьмой — родня.
Но сейчас, в этот самый первый миг, когда Тания въезжала в аул, осиный рой жужжал вовсю. И каждая девичья улыбка была кислой, как незрелый тёрн. И каждый взгляд был острым, как бритва. И каждая мысль была одной: «Почему не я? Почему ей, а не мне? Почему чужой достаётся то, что по праву должно быть моим?»
Кто-то из парней, молодых, неженатых, крикнул из толпы:
— Эй, джигиты, а невесту нам привезли? Или себе оставите?
Раздался смех — кто-то поддержал шутку, кто-то засвистел, как пастухи на вечернем выгоне. Парни переглядывались, подталкивали друг друга локтями, глазели на Танию, как на диковинную лошадь на базаре.
Тания сидела на коне неподвижно. Лицо её, только что ожившее после общения с Айшей и того тихого вечера у костра, снова стало каменным, застывшим, как маска, вырезанная из горного хрусталя. Она смотрела прямо перед собой, но Аслан видел, как побелели костяшки пальцев, сжимающих поводья — побелели, как кости, обглоданные ветром, как напряглись плечи, как замерло дыхание. Она не понимала слов, но интонации, взгляды, шепотки — это понимают все, на любом языке. Это понимает даже зверь, не то что человек с израненной душой.
Змея не понимает человеческой речи, но чувствует, когда её хотят убить. Рана заживает, а след от неё остаётся навсегда, как трещина на камне.
Аслану стало горько и стыдно — за них. За этих женщин, которые вместо того, чтобы порадоваться спасённой, вместо того, чтобы проявить сострадание, шипели, как змеи на солнцепёке, уязвлённые тем, что чужая оказалась красивее их дочерей. За этих парней, которые видели в ней только добычу, только игрушку, только повод для шутки. За всех, кто встретил чужую боль не сочувствием, а завистью. Зависть — это яд, который пьёшь сам, а умирают от него другие.
Сегодня был радостный день. Радость от встречи ничто не должно омрачать, никакие шутки. Это были всего лишь шутки. И не стоило из-за них обижаться. Через день они её примут как сестру и начнут помогать ей во всём. Аслан знал об этом. Поэтому он улыбался. Просто он переживал за Танию. Даже если не знает языка, она всё равно всё чувствует и переживает.
Он спрыгнул с коня, подошёл к Тании, взял её лошадь под уздцы. Она посмотрела на него — и в глазах её плескалась такая знакомая уже пустота. Та, что была в первые дни после спасения, когда она лежала в пещере, завернутая в грязную бурку, и боялась даже дышать. Та, которую он надеялся больше не увидеть. Пустота эта была глубже ущелья и холоднее родниковой воды в зимний месяц.
Она догадывалась, что этот шум — из-за неё. Женским сердцем, которое острее любого кинжала и тоньше паутины, она чувствовала враждебность, разлитую в воздухе, хотя и не смотрела в лица. Она чувствовала её кожей, как чувствуют приближение бури старые кости.
Аслан повёл её сквозь толпу. Люди расступались, кто-то здоровался с ним, кто-то хлопал по плечу, кто-то просто смотрел с любопытством, раздевая глазами, как раздевают овцу перед забоем. Он вёл её лошадь и чувствовал, как она напряжена, как вздрагивает при каждом громком звуке, при каждом слишком пристальном взгляде, при каждой насмешливой реплике, которая долетала до неё, как ядовитая стрела.
Ему хотелось прикрыть её собой, заслонить от этих глаз, от этих шепотков, от этого осиного роя, но он понимал: она должна пройти через это сама. Должна увидеть, что есть и другие люди. Что не все в этом ауле — враги. Что не все — осы. Есть и пчёлы, которые дают мёд, а не только жалят.
Хорошо, что аул большой, а улицы длинные. Скоро шум и гомон остались позади, как воспоминание о страшном сне, и они свернули в переулок, ведущий к окраине, туда, где воздух чище, а люди — тише. Где даже собаки лают реже, потому что не на кого.
Там, почти у самого обрыва, где ветер гуляет свободно, не встречая преград, и где только орлы могут заглянуть в окна, стоял небольшой домик. Белёный, как голубь, с плоской крышей, с айваном, увитым диким виноградом, чьи гроздья уже наливались сладостью — янтарной, прозрачной, как слёзы радости, и маленьким двориком, где пахло мятой, душицей и сушёными травами, развешанными под навесом, как разноцветные флаги неведомой страны. Этот дом всегда стоял особняком, как и его хозяйка.

Есть одна притча, которую шепчут матери дочерям, когда те впервые идут в чужой дом.
Однажды в горах случилась зима, какой не помнили даже старейшины. Снег завалил тропы, волки подходили к самым дверям, и три дня никто не мог выйти из дома. На четвёртый день в одну саклю постучался путник — обессиленный, замерзающий, чужой. Хозяйка, старая вдова, открыла дверь. У неё самой не было ничего, кроме горсти муки да щепотки соли. Но она развела очаг, испекла лепёшку, постелила путнику лучшую бурку. Утром он исчез. А на пороге остались две вещи: серебряный кувшин, полный тёплого молока, и след от босой ноги, который не заметало снегом целую неделю.
Люди говорили, что это был ангел. Старая вдова качала головой: нет, это был просто гость. Просто гость, которому я отдала то, что имела. И тогда ангел сказал ей во сне: «Ты права. Но каждый гость — это я. Или я — каждый гость. Не всё ли равно? Главное — дом, где открыта дверь, и сердце, где открыта дверь».

Вот так и тётя Патимат всю жизнь открывала дверь. Не спрашивая, кто стучит.
Она уже стояла в калитке — старая женщина в длинном тёмном платье и белом платке, повязанном по-вдовьи. Лицо её, изрезанное морщинами, как старое русло высохшей реки, было добрым и спокойным, как у всех людей, которые много пережили и научились принимать жизнь такой, какая она есть. Морщины эти были не просто морщинами — они были картой прожитых лет, где каждая линия означала потерю, каждую складку — выплаканную боль, каждую трещинку — пережитую радость.
Она не была на встречах у родника — ноги уже не те, да и не любила она толпу, где много шума и мало толка. Но вести разносятся быстрее горной лавины, и она уже знала, что племянник вернулся и пройдёт мимо её дома. Поэтому стояла и ждала его на пороге, как ждут дождя в засуху.
— Аслан? — всплеснула она руками, увидев их. Руки её были сухими и тёплыми, как печёные лепёшки. — Сынок, вернулся? Слава Аллаху, слава Всевышнему! А это кто с тобой?
Гость в доме — радость в доме, но иногда радость приходит в слезах.
Аслан поздоровался с тётей и обнял её, а потом помог Тании слезть с коня. Та стояла, держась за луку седла, и смотрела на старуху с тем же напряжением, с каким смотрела на толпу. Но что-то в лице тёти Патимат, в её спокойных глазах, похожих на два горных озера в безветренный день, в её неторопливых движениях, в её морщинах, которые были похожи на карту добрых дел, отличалось от того, что она видела у родника. Потому что Тания не отшатнулась, когда старуха приблизилась. Даже наоборот — чуть подалась вперёд, как цветок поворачивается к солнцу, как трава тянется к воде.
— Тётя Патимат, — сказал Аслан, подходя ближе, и голос его, обычно твёрдый, как горная порода, дрогнул. — Это... это пленница. Мы отбили её у разбойников в ущелье, за дальним перевалом. Она не говорит по-нашему, ничего не понимает. Боюсь, натерпелась страху больше, чем можно вынести человеку. Не всякая душа выдерживает такое, иная ломается навсегда, как сухая ветка.
Тётя Патимат всплеснула руками снова, но уже по-другому — с жалостью, с болью, с той материнской печалью, которая не знает границ и языков, которая понимает сердцем то, что не выразить словами.
— Ой, бедная, ой, несчастная, — запричитала она тихо, приближаясь к Тании медленно, как подходят к раненой птице, как подходят к источнику, боясь расплескать драгоценную влагу. — Иди сюда, иди, дочка, не бойся. Здесь свои, здесь никто не обидит. В моём доме — твой дом, в моём сердце — твоё сердце. У доброй старухи даже камни в доме греют.
Она протянула руку, но не коснулась девушки — просто держала ладонь раскрытой, как протягивают хлеб голодному, как протягивают воду умирающему от жажды, как протягивают надежду отчаявшемуся. В этом жесте было столько мудрого терпения, столько понимания, столько той высокой любви, о которой говорил Умар у костра, что у Аслана самого защемило сердце.
Тания смотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевела глаза на Аслана. Он кивнул, улыбнулся — как умел мягче, добрее, как улыбаются испуганному ребёнку, как улыбаются рассвету, который прогоняет ночь:
— Иди. Это тётя Патимат. Хорошая женщина. У неё ты отдохнёшь.
Не знаю, поняла ли она слова. Но что-то поняла. Потому что вдруг сделала шаг вперёд — робкий, неуверенный, как делают первый шаг по тонкому льду, как делают первый шаг в новой жизни, — и вложила свою руку в ладонь старухи. Рука Тании была холодной, как ключевая вода в глубоком ущелье, и тётя Патимат сжала её осторожно, словно хотела передать своё тепло, своё спокойствие, свою веру в то, что всё будет хорошо.
Тётя Патимат бережно, словно держала хрупкую драгоценность, словно несла сосуд с живой водой, повела её во двор. У калитки Тания остановилась, оглянулась на Аслана. В глазах её был вопрос. Или просьба. Или благодарность — он не умел ещё читать в них, но чувствовал: что-то важное. Нить, протянувшаяся между ними за эти дни, вдруг натянулась, зазвенела, как струна, которой коснулся невидимый музыкант. Зазвенела тонко, печально и светло — как первая капель после долгой зимы.
— Я приду завтра, — сказал он. — Отдыхай.
— Иди, сынок, даже в дом не приглашаю. Отец и мать ждут и не дождутся.
Завтра — новый день, и солнце взойдёт для всех одинаково. Ночь разделяет, а утро соединяет.
Тания кивнула чуть заметно, одними ресницами, и скрылась за калиткой. Калитка закрылась с тихим, уютным стуком, словно дом вздохнул и принял в себя новую душу.
Аслан стоял во дворе, держа в поводу двух лошадей, и чувствовал странную пустоту — такую, какая бывает, когда из дома выносят самое дорогое, оставляя только стены. Конь его всхрапнул, ткнулся мордой ему в плечо — тёплой, бархатной мордой — напоминал, что пора бы и отдохнуть, пора бы и к своему очагу, пора бы и самому поесть и согреться. А он всё стоял и смотрел на закрывшуюся калитку, за которой исчезла она.
И в голове его звучали слова притчи о ветре, которую рассказывал старый Сулейман: такая любовь не ищет взаимности. Она вообще ничего не ищет. Она просто есть. Как гора. Как небо. Как дыхание.
Вечер опускался на аул. Закат полыхал за дальними хребтами, как огромный костёр, разожжённый великанами, — багровый, золотой, лиловый. Небо горело, и в этом пожаре тонули вершины гор, превращаясь в чёрные силуэты, похожие на спящих великанов. Где-то далеко слышались голоса — там, у околицы, всё ещё праздновали возвращение джигитов. Смех, радостные крики, блеянье овец, которых загоняли во дворы, лай собак, которые чуяли хозяев и радостно били хвостами по земле. Запах дыма и вечерней еды плыл над саклями, смешиваясь с ароматом чабреца и горной свежести, с запахом нагретого за день камня и остывающей земли.
А здесь, у дома тёти Патимат, было тихо. Только цикады стрекотали в траве, перекликаясь на своём тайном языке, да где-то в ущелье выл шакал — тоскливо, протяжно, как по покойнику, как по тому, кого уже не вернуть. И звёзды зажигались одна за другой, как свечи на поминальном столе, как огоньки в дальних окнах, как надежды, которые никогда не гаснут до конца.
Аслан вздохнул, глубоко, всем нутром, вскочил в седло и поехал к себе. Впереди была ночь — чёрная, как дно колодца, тихая, как могила, полная звёзд, как мечта. А за ней — новый день. И что принесёт этот день, не знал никто. Даже ветер, который всегда знает всё, молчал. Потому что даже ветру иногда хочется просто слушать, а не рассказывать.
Кто знает будущее, тот не знает счастья. Счастье — это когда каждый новый день — загадка.


Рецензии