Между

Два режиссёра. Две остановки.

Феллини — 1967. Инфаркт. Бред, в котором Джульетта приходит проститься. Он вернулся. «Это было так хорошо. Я не хотел возвращаться».

Бергман — 1987. Каролинский институт. Сердце встало. «Невыразимо хороший туман». Вернули дефибриллятором. Ярость.

Что там, за краем? — спрашиваю я. Спрашивают они. Вопрос без ответа.

Свидетели

Как странно порой сходятся пути. Их миры — плёнка, свет, тени — вошли в мою жизнь по разным каналам. Один — по антенному кабелю от «Электроники» к старенькому «Темпу»: в восемьдесят седьмом я смотрел «Молчание» в комнатке с обоями в цветочек — не просмотр, а контрабанда иного воздуха. Другой — с выцветшей афиши «Амаркорда», приклеенной кем-то на трансформаторную будку, мимо которой я ходил на работу, ещё не зная, что этот рыжий туман и павлиньи перья станут моим тайным языком.

Теперь я понимаю: они были здесь с самого начала. Не как режиссёры на экране, а как призраки в самом устройстве комнаты. Видеомагнитофон, купленный за старые «Жигули», оказался не приобретением — условием. Условием для будущего понимания, которое тогда не могло сформулироваться. Бергман дал не ключ к тексту — он дал само ощущение замка. Феллини дал ключ. Но не к замку Бергмана, а к какому-то другому — от которого у меня самого не было двери. Ключ без скважины. Обещание карнавала, который случится потом. Или не случится. Но сам ключ — уже праздник.

Один дал ощущение замка. Другой — ключ, который к этому замку не подходит. И в этом зазоре, в этой невозможности совпадения живёт всё, что я пишу.

Может, они просто снимали кино. А я просто написал стихи. И вся эта конструкция — замки, ключи, скобки, поруки — держится на одном. Иначе — тишина. А с тишиной я, в отличие от Бергмана, так и не научился разговаривать. И, в отличие от Феллини, так и не научился превращать её в цирк.

В этом есть их общая горькая ирония: самый важный разговор начинается тогда, когда собеседник уже ничего не может сказать.

Мы воображаем, что выбираем искусство. Оно выбирает свидетелей. Бергман выбрал тишину. Феллини — шум. Я стою между. Слушаю обоих.

ТРИ ШАГА В БРЕДУ

Первый шаг

Феллини попал в больницу. Инфаркт.

Год спустя вышел фильм «Три шага в бреду» — три новеллы Луи Маля, Феллини и Роже Вадима. Свой эпизод — «Тоби Даммит» — он снимал, ещё не оправившись. Грань между съёмочной площадкой и реанимацией стёрлась.

Второй шаг

Палата номер пять.

Холод. Запах хлорки — ядрёный, вездесущий. Кажется, она даже во рту. Чужой страх. Грудь сжало. Дыши, дурак, дыши.

Феллини, придумывавший цирки, теперь лежал в белой палате с жёлтым линолеумом. В пятнах на полу угадывались лица. Пятна всюду. Даже здесь. Клоуны? Или нет. Плевать.

Где-то за стеной мерно стучал чужой кардиомонитор. Тук. Тук. Тук. Не его. Его собственное сердце билось тихо. Слишком тихо. Заткнись и не слушай. Сердце. Мотор. Тик-так.

Он лежал, прикованный к капельнице, как пассажир к креслу в падающем самолёте. Тень от ветки на потолке извивалась — как вена, которую грубо проткнули при попытке побега. Режиссёр не одобрил бы монтаж. Но режиссёр лежал и не мог пошевелить рукой.

Руки — чужие. Тонкие, как у старика. Две иглы. Одна в локтевом сгибе, другая — в запястье. Он смотрел и не понимал, чьи они. Его? Нет. Не его. Его руки снимали кино. Эти — лежали и ждали.

Не шевелится. Совсем. Рука чужая. Всё чужое.

Блокнот упал. Страницы веером. Одна строка застряла... Чья? Не помню.

Шевелись. Давай. Ну же. Тишина.

Тело не слушалось — обмякшее, как тряпичная кукла Джельсомина. Сознание билось о череп, как муха о стекло. Зачем? Лучше бы улетело.

Дверь скрипнула. Половица под ногой медсестры издала тот самый звук — который он когда-то записывал для фильма про сумасшедший дом. Или нет? Всё смешалось.

Вошла медсестра: халат шелестит, хрустнула ампула. Много звуков. Слишком.
— Ну как вы, маэстро?

Голос ровный, безразличный. Как у диктора, читающего новости про чужую войну. Она не волновалась. Ей платили не за волнение. За руку. Чтобы не дрогнула, чтобы игла вошла ровно.

Но вена ушла.
Спряталась. Как будто устала быть найденной.

Он смотрел на свою руку — чужую, тонкую, в синяках. Медсестра сжала губы. Игла рвала пустоту. Тело не откликалось.
В этом было что-то нелепое — как в сцене, которую сняли не с того дубля. Или нет. Может, мне показалось.

Маэстро. Ага. Скажи ей что-нибудь. Открыл рот — хрип. Язык не слушается. Кусок мяса. Лежи.

Суп холодный, безвкусный. Как в «8;». Бутафория. Там ложь, здесь правда. Дерьмо.

Та самая строка вернулась. «И по ночам, сквозь боль в груди, зову…» Опять.

Он смотрел на медсестру, а видел Джульетту. Её огромные глаза. Почему она всегда плачет? Даже когда смеётся.

Ты ненастоящая. Я знаю. Но ты пришла. Остальные — нет. Боятся.

Она стояла в углу, прислонившись к шкафу с лекарствами. Молчала.

Белая простыня — как экран. Тень от капельницы — как кран, который никогда не закрывается. Он смотрел на неё и не мог понять: она здесь или он там. Границы стёрлись.

— Феде, — прошептала. — Ты обещал.

Обещал. А если умру? Она простит? Нет. Не простит. И будет права.

Люблю. Безумно. Больница — помойка. Прости.

Он зажмурился. Сильно — до искр. До того самого света, которого там не было.

Доктор потом скажет: тахикардия, обычная. Но доктор не видел Джульетту. Этот бред был реальнее всего — реальнее доктора с бородкой, реальнее онемевшего тела. Пусть.

Сердце. Мотор. Тик-так.

Разум ставил последний спектакль. Он сам стал своим фильмом. Третьим эпизодом — «Тоби Даммит». Феррари. Девочка с мячиком. Короткий фильм. Монтаж не успел. Зрителей нет. Не надо.

Он моргнул — и кота не стало.

Остался запах — мокрой шерсти и чего-то сладкого. Запах остался. Память нюха — самая цепкая. Она хранит то, что глаза отказывались видеть.

Тишина. Ему было шестьдесят семь. Он не хотел умирать. Но и не цеплялся.

Третий шаг. Наяву

Мой нежный друг, тобой болею —
И по ночам, сквозь боль в груди, зову.
Я сердцем навсегда заиндевею:
осколками, осыпавшись, в строфу.

Прокрались тени сумерек в палату,
и сырость с тишиной срослись в углах.
Чем больше слов в подтексте слышу внятней, —
тем тяжелей становится в висках.

Последний эпизод — немая сцена.
Стоп-кадром стал исписанный блокнот:
не всё, что есть, свою имеет цену,
не всё, что ценно, от тщеты спасёт.

Не спрятать бред в обветренных ресницах,
всем детским страхам — искренний привет;
как махи крыльев — дневника страницы, —
в них на любой вопрос в стихах ответ.

На мониторе — лабиринт из линий…
Я здесь ещё? Или в стране иной?
Три шага… Бред… И титрами — Феллини, —
и возвращаюсь в тело, как домой.

Не смейся, милая… тобой болею —
без нежных ласк и миг не проживу.
Прошу, не бойся… больше не посмею,
о нас не дописав, закрыть главу.

Сердце. Мотор. Тишина.

Три шага в бреду. Тишина в палате. Монитор вычерчивает ровную линию. Это случилось с Феллини. 1967-й.

17.11.2011 — 8.11.2025
А.Л.

Один шаг между ними

Феллини — бред. Бергман — туман. Бред не терпит многословия — он взрывается образами. Туман требует слов — он вязнет в них, ища опоры. Поэтому первый текст короткий. Второй — длинный. Это не дисбаланс. Форма.

Феллини видел Джульетту. Рыжего кота. Бред реальнее реальности. Вернулся — как домой.

Бергман видел туман. Ни лица. Ни голоса. Только покой, тяжелее всего на свете. Вернули — насильно. Бред обманывает, но утешает. Туман говорит правду, но ничего не обещает.

Между ними — один вопрос. Два ответа. Не складываются в сумму. Но в зазоре между ними, в этом напряжении несовпадения, и живёт всё написанное ниже.

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ПОРУКИ

«Я был мертв... Меня насильно притащили обратно... Я был в ярости».
Ингмар Бергман, из мемуаров «Волшебный фонарь»

Замри на эти полмгновенья —
На крик: «Мотор!» — не обернись.
Играя маревом сомненья,
Мелькнёт финальным кадром жизнь.

И против лжи затихнет битва;
Себе не нужно станет врать.
Строка, застыв, собьётся с ритма,
Оставив образ умирать…

Пробьёт сознание сирена!
И подведёт итог черта.
Не интересны станут темы
Любви, надлома и креста…

И тишина не будет лишней,
Вставая точкой после слов,
И все сравнения — излишни,
Им имя — сорок сороков.

Тебя забуду… Так случилось…
И хватит слов… Не нужно звать.
Упокоенье — это милость,
И больше нечего желать.

Внутри душевного Гулага
Пылают сотни Атлантид.
Кардиограмма. Взлёт зигзага —
И осыпается гранит.

Ударил свет! Ворвались звуки!
По нерву резанул аккорд.
Я снова твой, и на поруки
Возьмёшь, смотря слегка в укор.

Замри на миг, на полмгновенья,
В себя, как в омут, погрузись…
И будет шансом пробужденье!
А дальше что? А дальше — жизнь.

7.10.2011

Послесловие. Чужой пароль

«Замри на миг, на полмгновенья» — эту строчку я когда-то счёл своим последним словом. Перечитываю. Рука замирает над строкой, как над оголённым проводом.

Оказалось, я просто ввёл чужой пароль. Пахло хлоркой. Воздухом, перенасыщенным чужой жизнью, чужой попыткой второго шанса. И ещё чем-то. Мокрой шерстью, что ли.

Доступ к той же системе годом ранее, на столе Каролинского института, получил Ингмар Бергман. Он вошёл туда наяву.

Его возвращение оттуда сделало мой текст не исповедью.
Существом со слишком крупными чужими костями под кожей.

Мы думаем, что пишем от первого лица. А надеваем чужую кожу. Влезаем в неё, как в тесный костюм с чужого плеча.

Для меня «омутом» была душа. Для него — сосудистое русло.
Сердце встало — и он рухнул в ту бездну, на край которой я лишь присел, строча в блокнот.

Я добивался точки. Он получил скобку. Чудовищную, незакрываемую.

Его призраки — Смерть, старик Борг — пришли как коллеги на незаконченные съёмки. Ждали указаний. А он был уже по ту сторону режиссуры.

Вопрос «Говорит ли Бог?» висел в воздухе всей его жизни…
Ответ пришёл без метафоры.

Рука. Тёплая. Ингрид. Не отпускает. Всегда. Ещё там, на Форё, когда я тонул в своём молчании, а она сидела рядом и ничего не говорила. Вот и сейчас. Держит. А я плыву. Нет. Не плыву. Падаю. Сердце — этот дурацкий насос — встало. Стоит. Тишина. Холодная. Не лёд — стекло. Вот-вот треснет. Где-то сбоку, в кадре, которого он уже не выстраивал, — штора. Белая. Сборка в рубчик. Не движется. Как забытая ремарка в сценарии.

Не та тишина, которую я лепил из слов тридцать лет. Не молчание Бога — о, с Ним бы я ещё поговорил, у меня к Нему вопросы. Это другое. Отключили микрофон. Режиссёр сказал: «Хватит». И всё. Ни черноты. Ни света. Ни страха. Туман. Невыразимо хороший. Как... как... нет слов. Не потому, что их нет. Потому что они не нужны. Там не нужны режиссёры.

И где-то — он сам, уже отделившийся, отметил: штора не дышит. Значит, правда. Значит, не постановка.

А потом — зубец. Как будто кто-то вогнал мне в грудь солнце. Маленькое. Горячее. Злое. Больно? Нет. Больно было потом, когда я открыл глаза. Воздух пах извёсткой. Нет — не пах. Был известковым на вкус. Как мел, которым пишут на доске: «Сцена первая. Возвращение».

Больно было от света. От сирены. От её лица. Ингрид. Она плакала. Зачем? Я же был там. Я уже всё понял. Пальцы сами нашли её запястье. Он смотрел на это со стороны — как смотрел на своих актёров, когда они играли не то, что он хотел, а то, что хотели сами. Тело играло жизнь. Мимо режиссуры.

А она меня вернула. Своей рукой. Своим «ты». Своей любовью, которая тяжелее тумана.

Ему было шестьдесят девять. Он не просил, чтобы его возвращали.

Смерть — точка. Возвращение — скобка. Чудовищная. Незакрываемая. Ты живёшь дальше, но уже знаешь, что там, за кадром. И этот воздух, которым мы дышим — он вторичный. Дешёвая декорация. А настоящий — тот, туманный. И ты его никогда не забудешь. Но и не вернёшься. Пока кто-то держит за руку.

Бергман написал «Волшебный фонарь» не потому, что хотел рассказать правду. А потому, что хотел её убить. Положить на бумагу, зафиксировать, сделать чужой. Посмотрите — вот, я там. Это хорошо. А теперь здесь. И я в ярости. На себя. На неё. На мир, который продолжает вращаться, хотя я знаю, что можно иначе. Но рука не отпускает. И я пишу. Пишу, чтобы не закричать. Пальцы чуть дрожат. Не от страха. От памяти. Тело помнит туман.

«Пробьёт сознание сирена! / И подведёт итог черта».

В стихотворении это точка невозврата. Миг, когда ещё можно уйти или остаться. Черта ещё не подведена — она только подводится. И в этом ожидании — весь ужас и вся надежда.

Тишина материализовалась. Отключение микрофона. Его «невыразимо хороший туман» стал концом вопроса.

Смерть судила его его же образами — жестокая ирония по его же сценарию.

Но приговор отозвали. Случилось нечто куда более странное, чем метафизический ответ. Нечто биологическое, почти постыдное.

«Тебя забуду... Так случилось...»

Для строчки это был жест освобождения. В его палате — акт предательства. «Тебя» — это Ингрид. Её рука.

Сознание, уже коснувшееся тумана, должно было оттолкнуть эту нить, чтобы обрести невесомость. Оно не смогло.

Любовь оказалась сильнее Истины.

Медицина вернула к работе тело. Но что потянуло назад душу, уже вкусившую покоя? Лишь малое, упрямое «ты». Оно не имело веса. Перевесило всё. Тянет вверх — падать. Держит — отпустить.

И тогда наступило возвращение.

«Я снова твой, и на поруки / Возьмёшь, смотря слегка в укор».

«На поруки» — ужасающе точные слова. Вся оставшаяся жизнь становится условной. Ты живёшь не потому, что родился, а потому, что тебя вернули. И даже не попросили об этом. Под надзором этой любви, под тихим укором собственной беспомощности.

«И будет шансом пробужденье!» — звучит как надежда.

Для Бергмана пробуждение было падением в бутафорию. Мир после небытия казался плохой декорацией. Эта фальшь дала силы написать «Волшебный фонарь» — мемуары человека, который разглядывает собственную жизнь как чужую, хоть и занятную, историю. Он сел в режиссёрское кресло. Своей жизни. Чужой.

Теперь это стихотворение читается иначе. Мой монолог превратился в диалог с призраком, знающим ответы на мои не заданные вопросы.

«А дальше что? А дальше — жизнь...»

Многоточие после слова «жизнь» — не риторика. Это обрыв. Он прошёл путь моего текста наяву. Вернулся с отчётом: туман — хорош. Любовь — больно. Вернули — насильно.

Моё собственное возвращение случилось иначе — не из клинической смерти, а из той поэтической бездны. Возвращением стала эта встреча — с его опытом. Он стал для меня тем самым «зубцом зигзага», пронзившим тьму моих собственных смыслов. Не для того чтобы спасти прежние иллюзии, а чтобы пробудить к более сложной и двусмысленной действительности.

Теперь, слыша «Замри на миг...», я различаю за рифмами звук его шагов по больничному линолеуму. Вижу не свои строчки, а его лицо в резком свете ламп. Он получил тогда свою самую трудную роль — человека, обречённого жить, уже зная, что такое смерть. Взятого на поруки тишиной, любовью и невыносимым знанием.

Моё стихотворение — не толкование. Это титры в конце его фильма.

А потом была ещё одна смерть. Его собственная. Осознанная. На своих условиях.

Тридцать лет на Форё. Остров, где он научился молчать по-настоящему.

В 2007-м отказали почки. Рак. Он посмотрел на больницу — и не поехал. Отказался от диализа. Отказался от госпитализации. Вернулся домой. Разослал друзьям письма — короткие, сухие, прощальные. И лёг.

Повернулся на бок. Сложил руки. Как в гробу — без гроба. Штора дышала. Как лёгкое. Последнее. Он смотрел на неё и вспомнил ту, другую — замершую в восемьдесят седьмом. Тогда она подтвердила: конец. Теперь эта, живая, спрашивала: точно ли? Он не ответил. Просто смотрел, как она дышит за него. И впервые за много лет не стал переписывать сцену.

Ветер теребил штору. Выдох. Через несколько дней его не стало. Никто не стоял у двери. Так он хотел.

Вот она, та самая милость, о которой мы спорили. Не та, что снизошла свыше. Та, которую он взял сам.

Потому что однажды его уже возвращали — насильно, через зубец дефибриллятора, в ярости. И он сказал: больше не надо. Во второй раз он не дал себя вернуть. Ни медицине. Ни любви. Ни даже надежде.

Стихотворение — 2011-й. Через четыре года после смерти Бергмана. Через двадцать четыре после его клинической смерти.

Оно — о двух эпизодах сразу. Но знать это читателю не обязательно. Достаточно ощутить зазор между «возьмёшь» и «милость». Между возвращением и уходом. Остальное — тишина.

И я до сих пор не знаю, где я сам.

В самом финале — нет катарсиса. Вопрос сводит скулы: как дышать этим воздухом, зная, что где-то есть воздух иной?

Может, ответ — не выбирать. Дышать этим. Помнить о том. Жить между. Между строк. Между кадрами. Не сойти с ума от невозможности выбора.

Ответов в стихах нет. Ответ — в том, чтобы после многоточия поставить запятую. И начать следующий дубль.

Камера ещё работает

6.02.2024
А.Л.


Рецензии