Как сфера бытия

вячеслав  пасенюк

…КАК  СФЕРА  БЫТИЯ

“Мерцая жёлтым язычком,
Свеча всё больше оплывает.
Вот так и мы с тобой живём:
Душа горит и тело тает”.
Арсений Тарковский.

…Почему ты обратился тогда именно к нему?
О чём написал и почему именно об этом?
Что побудило его ответить тебе? Ведь другие не отвечали.
Чем было его письмо для тебя тогда и что оно значит для тебя теперь?..

Из Москвы отправлено 31 марта 1969 года.
Получено в Кал-аде 4 апреля того же года.
Слава богу, не пропало со стола общежитской вахтёрши, как пропадали некоторые письма, адресованные тебе же.

А началось за два года до этой весны - в Вильнюсе слякотным февральским днём. Я отправился в библиотеку имени Мицкевича, где дозволялся открытый доступ к книжным полкам. На этот раз моей добычей были два тоненьких сборничка - “Перед снегом” и “Земле - земное”.
В ту пору Тарковского надо было открывать самому: ещё очень далёк был день, когда знаменитая эстрадная певица, пританцовывая, споёт: “Вот и лето прошло, словно и не бывало. На пригреве тепло. Только этого мало…” С припевчиком: “Мало, мало, мало, мало, этого мало…” И глубокий поэтический текст, ставший очередным шлягером,  забубнят в народе, по-прежнему не зная имени поэта, точнее - не обращая на него внимания.
Куда громче звучало имя сына, снявшего в кино ровно столько, сколько нужно, чтобы заявить о себе. В провинциальной филологической среде, к которой я как бы принадлежал, даже мой научный руководитель недоумённо пожимал плечами в ответ на мои горячие речи об Арсении Тарковском не как о переводчике, а как о редкостном - даже для глубоко поэтического века - поэте. А ведь уже и в “Вопросах литературы” появился диалог о его особенном творчестве. Я взял на себя роль пропагандиста и агитатора, читая направо и налево недавно открытый мною стихи. А когда весной 1969 вышла вдумчиво оформленная книга “Вестник”, я на остатки стипендии купил в книжном сразу всю стопку и потом раздаривал друзьям и подругам: пусть разделят со мною радость!
Лет с четырнадцати, если не раньше, я стал поглощателем стихотворных текстов: переписывал, перепечатывал, составлял самодельные книжечки.Имя за именем прописывалось в моём читательском сознании.
Чем взял меня Тарковский? Он был не наш, хотя жил среди нас. Он резко выделялся на фоне обычной советской поэзии. Я думал, что таких уже нет, что так уже давно никто не пишет: все такие остались там, в баснословном начале века. И вдруг те же, вроде бы, гибкие и строгие ритмы, отточенные рифмы, укрупнённые не шрифтом, а самосвечением слова. А главное - темы, темы! Он говорил о том, о чём всегда говорили поэты, и в то же время о простом ходе простой человеческой жизни, но в каждое его стихотворение словно бы добавлялась капля текучего вещества вечности. Неподъёмная капля… Я не столько понимал тексты Тарковского, сколько чувствовал: это настоящее, это не игра. Или игра, но из тех, в какие играют боги. Завораживали роскошные темноты, которые не поддавались прочтению с наскока. Моя хаотичная начитанность здесь не срабатывала. Я сознавал, что нами утрачен самый код такого рода поэзии, и поэтому даже наши присяжные критики поначалу неловко переминались в преддверии, не зная толком, как оценивать это явление, как вместить его в русло советской словесности. Стихи Арсения Тарковского стали именно явлением в моей студенческой жизни…

За точку отсчёта на пути к письму возьмём осень 1968 - выбор темы для курсовой (с прицелом на дипломную). Я выбрал вот что: “Современная философская лирика: достижения и перспективы”. Как говорится, если брать, то полной мерой. Мне хотелось не только испытать себя, но и доказать другим, что могу многое. Блеснуть опереньем… Сколько же материала я перелопатил, скольких авторов привлёк, попутно открывая для себя многое и многое (к примеру, Генри Торо, “Уолден, или Жизнь в лесу”)! Корпел, зарывался с головой, отчаивался и тем не менее не отступался.

Работа не удалась, она была, как выяснилось через полгода, обречена на провал по множеству причин. И первая из них та, что проблема философской лирики в принципе нерешаема, как и положено всякой мало-мальски добротной философской проблеме. Однако я благодарен этой неудаче, благодарен большинству неудач в моей жизни. Одним из паролей в нашем полуподпольном Свободном литературном сообществе ( на трёх пишмашинках мы распечатывали свой провокативный журнал “Одиссей”) были слова опального нобелевского лауреата: “Терять в жизни более необходимо, чем приобретать”. Едва ли не впервые мне приходилось не только задумываться, но и додумывать до конца, не только откликаться, но и формулировать. Чем больше я погружался в тему, тем непролазнее становилась чащоба понятий, смыслов, образов, ассоциаций: я вызвал на себя лавину, и она грозила погрести под собою. Противоречия, несовпадения, нестыковки: всё зыбко, всё качается под ногами и расплывается под глазами. Всё, кроме прекрасных стихов, читаемых в голос и шёпотом - в общаге и в электричке, на проспектах и за городом. Стихи мощные, почти материальные: я ощущал себя среди них как в чистом лесу, как на пустынном берегу. Всего-то и нужно было - обминуть пресловутые три сосны и передо мною открылось бы море, бесконечное, но единое и понятное… Я не знал дороги. Не знал её и научный руководитель, хотя постоянно сохранял по-декански  глубокомысленный вид. Он всё чаще и чаще недовольно морщился, когда я приносил на проверку планы, выписки, наброски, излагал с пятого на десятое то, что успел ухватить, освоить. Кандидат филологических наук одно перечёркивал, другое обильно оснащад вопросительными знаками. Спор разгорелся вокруг выбора имён: Заболоцкий был в целом разрешён, Мартынова я как-то сумел отстоять. Имя Тарковского вызвало у моего наставника искреннее недоумение: зачем? почему? Тут уж я оказался задет в лучших чувствах. Предъявил номер “Вопросов литературы” (и поняв, что декан с оным не знаком, прямо-таки опешил). Стал читать стихи: “Найдёшь и у пророка слово, но слово лучше у немого и ярче краска у слепца, когда отыскан угол зренья и ты при вспышке озаренья собой угадан до конца”.   
Мне остро хотелось той осенью угадать себя до конца. Пора было выступать громко и на свету. В начале декабря в одной из аудиторий филфака собрались студенты разных курсов, а также кафедра русского языка и литературы почти в полном составе. Обычный поэтический вечер был назван потом “хулиганским выступлением” нескольких крикливых юнцов, неправильно истолковавших последние события в Чехословакии, а то и прямо науськанных некими враждебными силами. Допустить, что мы своим умом дошли и до наших стихов ( о бывшем и будущем Ленине - “Нормы ленинской жизни? Вы ненормальны, люди: в красных глазах отчизны - тридцать седьмой, лютый…”; о колымском мавзолее в вечной мерзлоте; о революции, захлебнувшейся в славословии и тому подобное), и до нашего манифеста (не должно быть запретных тем; литература - сама себе партия и так далее), преподаватели, с молодости оглоушенные борьбой с космополитами и прочей хернёй, просто быыли не в состоянии…  Последовали вызовы и проработки, выговоры и слежка, выкрадывались рукописи и письма… Но почему-то меня тогда не выперли. По горячим, так сказать, следам. Решили замять нехорошую историю? Ограничились парой строгих выговоров - по комсомольской линии и лично от ректора.

А работа над курсовой шла своим чередом. Только теперь декан, которому я изрядно подпортил репутацию, с ещё большим тщанием и рвением выискивал крамолу за каждым именем, цитатой, выводом. Чтобы устоять, надо было опереться на чей-нибудь авторитет.
Из отчаяния, а также из гордости, а может, из гордого отчаяния решил обратиться к Арсению Александровичу. Не помню своего письма в точности, черновик, если и был, то не сохранился. Думаю, больше доверял непосредственному чувству, нежели посредственным юношеским умозаключениям.
Очевидно, вначале более или менее связно изложил основные пункты злосчастной курсовой, не сглаживая, не обходя наукообразных построений и благоглупостей собственноручной выделки. О лирике вздрагивающей и лирике проникающей, лирике восклицаний и лирике вопросов: откликаться на порез, ожог, поранившись о реальность, или - вскрывать эту самую ускользающую реальность? И так далее, и тому подобное…
Хорошо, что хватило ума ни словом не обмолвиться о декабрьской истории с “Одиссеем” и нашим горячим манифестом. А заключил просьбой почитать несколько моих стихотворных опусов, наскоро закруглился (как будто самому стало совестно) и отправил без всякой надежды на отклик.

Что побудило столичного писателя, признанного переводчика, автора начинающих набирать истинную силу поэтических книг (пришло их время - читатели доросли до них), ответить на комканое маловразумительное послание студентика из провинциального университета (ещё вчера бывшего заурядным областным пединститутом), откликнуться на стихи весьма и весьма средних достоинств? Что вычитал, что расслышал Арсений Александрович за коряво исписанными несколькими страничками? Или в ту пору ещё не очень много приходило к нему читательских писем, и он мог позволить себе роскошь отвечать на каждое? Или в самой его натуре потомственного интеллигента гнездилось это обязательное правило: к тебе обратились, и ты обязан отозваться?

Получив скорый ответ от Тарковского, я скорее испугался, смутился, чем обрадовался. Почитал два раза кряду. Перечитал на следующий день вслух - однокурснику, с которым в те дни на пару переписывали вытребованный по МБА из Москвы сборник Михаила Кузмина “Форель разбивает лёд” (1928 год!): на столе в читальном зале между нами книжечка в ладонь величиной (ну, в две ладони), очередной лист торчком - левую сторону переписывает мой товарищ, правую - я.
Пример чистого отношения к чистой поэзии
Среди многого нами любимого были и стихи Тарковского: “Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руках…” И вот это: “У, буркалы Петровы, навыкате белки! Холщовые обновы. Сынки моя, сынки!” Да не перечислить всего…

Было ли письмо воспринято мною как поучение метра, как руководство к немедленному действию - к следованию начертанным правилам? Нет. Уж слишком занозистым и порой, неожиданно для себя самого, самоуверенным пареньком тогда был. Да и не со всем у Тарковского я тогда согласился безоговорочно, притом не всё дошло до меня сразу. Одно я понял и принял сразу и с благодарностью: со мною говорили как с равным, говорили серьёзно, не снисходя, но и не заигрывая. В ту пору я более всего нуждался именно в этом…

Исписанный с обеих сторон лист в незатейливом голубоватом конверте перекочёвывает из одной дневниковой тетради в другую - как закладка, памятка, зарубка. Пожалуй, только тогда, когда мне самому исполнилось столько лет, сколько было Тарковскому в 1969, я осознал ценность подарка судьбы - получить товарищеское письмо от Поэта. “Ты не слышишь меня, голос мой, как часы за стеной. а прислушайся только - и я поведу за собой”.

На что сразу обращаешь внимание? Перед тобою не отписка по сложившемуся стандарту, а полноценное письмо: конкретный обстоятельный ответ на конкретное обращение. Написано без черновика: несколько поправок говорят о том, что текст перед отправкой перечитывался. Написано от руки, а не отстукано на пишмашинке. Почерк и весь облик написанного значат не многим меньше, чем само содержание.

Тарковский деликатно обходит мои “филологические разыскания” по проблеме философской лирики, однако и не возражает против рассмотрения его творчества именно под таким углом зрения. Он всего лишь отзывается с лёгкой иронией о моих “революционных наскоках” на сложившуюся терминологию и общепринятые подходы к делению лирики на виды и направления. Да, именно размашистым  безвкусием, что уж тут юлить, страдали и моя курсовая, и мои стихи, и мои эпистолы. Сказывалась горячка молодого нетерпения - взять всё и сразу! И тут же по рукам и ногам вязал даже не провинциализм, а махровая захолустность. Кому-то вкус даётся чуть ли не от рождения, мне же предстояло вырабатывать его до конца дней.

“Поймите, что поэзия - это не только кое-как зарифмованные строки… Работа  - не столько над стихами, сколько над собой, над своей личностью - несомненно, принесёт Вам большую пользу - будете ли Вы в дальнейшем писать стихи или нет ”.

Итак, я начал с изложения основных положений своей незадачливой курсовой, которую декан (“научный руководитель”) методично перечёркивал крест-накрест: страницу за страницей, а я так выкладывался, заполняя их своими тогдашними воззрениями! Несколько своих стихотворений я “довесил” к письму как бы невзначай (сейчас смешной и даже постыдной выглядит та моя дурацкая хитроумность).
Вот о них-то Тарковский и ведёт серьёзный, без скидок на возраст и тому подобное, разговор. В нём несколько раз упомянут Мандельштам. Стихи, отдельные строфы, любое упоминание об Осипе Эмильевиче (явление, в ту пору чрезвычайно редкое) я собирал, переписывал, накапливал: это было уже не увлечение, а - следствие потрясения. Образно говоря, я засыпал, недоговорив какой-нибудь текст ОЭМ, а проснувшись, договаривал его до конца. На опасность подобной зачарованности для моих собственных попыток стихотворства и указывает Тарковский, в молодости именно к Мандельштаму приносивший свои рукописи.

Письмо не стегает, чего я в ту пору, пожалуй, вполне заслуживал, а - подстёгивает, не наставляет, а ставит и учит ставить по-настоящему важные, большие вопросы об отношениях между поэтом и миром, между творящим из слов и этими самыми словами - такими близкими и одновременно такими порой неприступными. Всё упирается в личность самого автора… Да, вот ещё чем брали стихи Тарковского: за ними стояла личность, характер, мировоззрение. Вот почему его отрезвляющие оценки не обескураживали, напротив - честно признаюсь, меня охватывала некая гордость. Письмо смущало, осаживало, это да, но я был польщён и тоном, и смыслом, и обращением: с пустым местом такие разговоры не заводят, выходит, я не пустое место! Это обнадёживало, хотя и не облегчало ни дорогу к людям, ни путь к стихам.   

“Юность высокомерна и советов слышать не хочет. А всё же: постарайтесь забыть о литературных источниках. Попробуйте писать без всяких тропов и метафор. Попробуйте пользоваться вначале только точными рифмами: они вполне соответствуют ясности мышления и хорошо дисциплинируют молодого автора. Попробуйте находить простые замыслы и идти к выполнению по прямой, не позволяя себе отвлекаться на побочные темы… Потом Вы будете делать всё, что заблагорассудится, а пока…”
 
Очень спокойное, вдумчивое, доброе, даже мягкое письмо, совсем не отповедь очередному графоману. Как будто Арсений Александрович вспоминает себя в том же возрасте, вспоминает выговоры, полученные от тогдашних метров, вспоминает зажатые в себе, но оттого ещё более жгучие слёзы.
Ах, дорогого стоит эта уступка в конце, отказ зачислять себя в небожители: “...не обижайтесь на меня за откровенность. Впрочем, как и все на свете, я могу и ошибаться”. Он не ошибся в главном: его письмо вовремя дошло до адресата. Спустя пару месяцев я приму решение, которое уведёт меня из студенческой аудитории в сумрачный лес на краю Латвии: на дальних постах, охраняя какие-то капониры и укрывища, коротая время между сменами, я заучивал стихи Цветаевой и Пастернака, Блока и Мандельштама… И Тарковского. Никто не мешал нам, и строфы, выбрасываемые молодой глоткой, заполняли пространство между опутанной ржавой военной колючкой землёю и сырым балтийским небом, возложенным на вертикали сосен

“Поймите, что поэзия - это сфера бытия: свой способ дышать, мыслить, даже спать и есть, даже умирать…”

Мой способ жить многим кажется странным. Он весь без остатка изложен в моих текстах. Так сказать: пишу - следовательно, живу. Если стихи перестанут меня посещать, значит, закончусь раньше своей физической смерти. Вот это и будет мой способ умирать. Впрочем, только ли мой?
 
“...Потому что сосудом скудельным я был
И не знаю, зачем сам себя я разбил.

Больше сферы подвижной в руке не держу
и ни слова без слова я вам не скажу”.

Нью-Йорк на Кривом Торце. 2003.
Макеевка. 2026.


Рецензии