Глава10 Охота
«Добрая дорога — та, что начинается с полного хурджина», — гласит мудрость, и наши хурджины были полны.
Айша, маленькая непоседа, вцепилась в руку Тании и никак не хотела отпускать, что-то быстро-быстро щебеча на своём детском языке. Голос её звенел, как горный ручеёк, перепрыгивающий с камня на камень. Тания слушала, склонив голову, и даже улыбалась — робко, одними уголками губ, но это была настоящая улыбка, похожая на первый луч солнца, пробившийся сквозь тяжёлые тучи после долгой грозы.
— Айша, отпусти гостью, — строго сказал Султан, но в голосе его слышалась та мягкость, которая бывает у людей, понимающих, что детское тепло лечит раны лучше любого бальзама. — Дай людям ехать, путь неблизкий. «Кто долго прощается, тот не скоро уедет».
Девочка шмыгнула носом, обняла Танию на прощание, прижалась к ней всем своим маленьким телом, как прижимается ягнёнок к материнскому боку в холодную ночь, и шепнула что-то на ухо. Тания вздрогнула — всем телом, как струна, которой коснулась невидимая рука, — потом медленно подняла руку и погладила Айшу по голове. Жест был неуклюжий, непривычный — видно, давно не делала она таких движений, — но от этого ещё более трогательный, ещё более человеческий.
«Улыбка ребёнка — это вода для высохшего родника души».
Дорога до родного аула заняла ещё два дня. Два дня неторопливого пути через перевалы, где ветер свистит в ушах, как старый чабан, пересчитывающий отару; через ущелья, где тень падает так густо, что в полдень кажется, будто наступили сумерки; через альпийские луга, где трава доходит коню до брюха и пахнет чабрецом, душицей и той особенной, ни с чем не сравнимой свободой, от которой кружится голова.
Дорога, хотя и была знакомой, всё же оставалась трудной. Горы не терпят фамильярности: даже тропу, которую ходишь с детства, они могут сделать опасной, если ты потерял бдительность. «Старая тропа — не старый друг, её тоже надо уважать», — учил меня отец.
На вторую ночь мы разбили лагерь в небольшой лощине, защищённой от ветра скальными выступами, похожими на сложенные ладони великана, который молится за путников. Костёр горел ровно, и звёзды высыпали на небо густо, как зёрна в полном мешке, — каждая вторая светила так ярко, что, казалось, до них можно дотронуться рукой.
Ещё с вечера я заметил, что запасы мяса на исходе. Не то чтобы голод нам грозил — лепёшки и сыр были, — но в горах без мяса долго не протянешь, особенно когда впереди ещё день пути. «Сытое сердце — смелое сердце», — говорят в горах.
— Умар, Карим, — сказал я, когда костёр разгорелся, и отсветы пламени заплясали на моём лице, — возьмите луки и сходите на тропу. К утру надо быть с мясом. Туры сейчас к водопою идут, перед самым рассветом, когда небо только начинает сереть, а звёзды ещё не погасли.
«Кто рано встаёт, того удача ждёт», но в охоте главное — не встать рано, а залечь вовремя.
Умар и Карим переглянулись, понимающе кивнули. Охотники они были опытные — Умар знал повадки зверя, как свои пять пальцев, а Карим видел в темноте лучше любой ночной птицы. Они взяли по луку, по колчану стрел, тёплые бурки — ночи в горах даже летом холодны, как вдовьи слёзы, — и бесшумно исчезли в темноте, словно растворились в ней, стали её частью.
«Хороший охотник не оставляет следа, даже на снегу».
Остальные устроились на ночлег. Тания спала в стороне, под навесом скалы, укрытая буркой, и я слышал её ровное дыхание — тихое, почти детское, такое безмятежное, что на душе становилось теплее. «Сон исцеляет лучше любого лекаря, если лекарь — сама природа».
Охотники ушли на север, туда, где скалы сходились, образуя узкое ущелье — естественный проход для зверя. Там, на склоне, они нашли старую лежку. Место было наветренное — ветер дул оттуда, откуда должны были прийти туры, и это было важно: зверь не должен учуять человека. «У тура ноздри острее, чем у волка, а осторожность — как у старого аксакала».
Они устроились на лежке за час до рассвета, когда небо было ещё чёрным, как дёготь, и только самая яркая звезда — предвестница утра — мерцала на востоке, словно маяк для усталых путников. Завернулись в бурки, прижались спинами к тёплому камню, который за день нагрелся и теперь отдавал тепло, как старый очаг — воспоминания о лете.
Молчали. Говорить на охоте нельзя — слова разносятся дальше, чем запах человека. Только глазами переговаривались: «Слышишь?», «Тише», «Идут».
И они пришли.
Первым Умар услышал не шаги, а камни — мелкие камешки посыпались сверху, зашуршали, как мыши в соломе. Потом — осторожный стук копыт по скале. Осторожный, но уверенный — так ступает тот, кто знает, что здесь его дом и никто не смеет нарушить его покой.
Карим поднял руку — замерли все, даже дыхание притаили.
«На охоте тишина дороже золота, ибо золото не спасёт жизнь, а тишина может».
Они шли по одному. Старый самец — тур с огромными, закрученными рогами, которые блестели в предрассветных сумерках, как лунный свет, застывший в камне. Шли не спеша, останавливались, прислушивались, нюхали воздух.
Умар взглянул на Карима. Тот чуть кивнул и указал глазами на молодого самца, что держался чуть позади вожака — крепкого, упитанного, с ещё не огрубевшим мясом. Вожака лучше не трогать — мясо у него жёсткое, да и старый тур ещё пригодится стаду, поведёт за собой. Самку — тем более нельзя, у неё, может, детёныш остался где-то в расщелине. У охотника есть свои законы, которые нельзя нарушать.
«Не бери у природы больше, чем тебе нужно, и она поделится с тобой. И не бери того, без кого стадо осиротеет».
Умар медленно, как текут века, натянул тетиву. Лук был старый, верный, сработанный ещё дедом, — дерево его помнило тепло многих рук, и в этом тепле была сила. Стрела — с железным наконечником, смазанная жиром, чтобы легче входила в плоть, — легла на оперение.
Выдох. Тетива звякнула — тихо, как вздох, как шёпот.
Стрела полетела. Она не свистела — хорошая стрела не свистит, она поёт, как горный ветер, который несёт на крыльях судьбу. И эта песня достигла цели.
Тур, который шёл за вожаком, дёрнулся, сделал шаг, другой, ноги подкосились — и он рухнул, даже не вскрикнув. Остальные метнулись в стороны, как тени, как испуганные мысли, и исчезли в ущелье, будто их и не было.
Карим выдохнул, хлопнул Умара по плечу:
— Хорошо легла. Прямо в сердце.
Они подошли к туру. Он лежал на боку, глаза были открыты, но в них уже не было жизни — только отражение умирающих звёзд. Умар погладил его по ещё тёплому боку, шепнул что-то — короткую благодарность зверю, без которой не берут добычу настоящие охотники.
«Кто не поблагодарил зверя, тот не будет сыт никогда».
Разделали тура быстро, умело, по-горски. Шкуру сняли, мясо разделили на части. Взвалили добычу на плечи и пошли назад, к лагерю, пока солнце не поднялось высоко.
К костру они вернулись, когда утро только-только разгоралось, окрашивая облака в цвет персика и абрикоса. Джигиты уже проснулись, костёр горел жарко, и в котелке булькала вода — скоро будет чай.
— С добычей! — крикнул Карим издалека, и в голосе его слышалась гордость охотника.
Закипела работа. Мясо нарезали кусками, насадили на вертела. Умар, главный повар в отряде, колдовал над костром, как колдун над зельем, — совал в огонь то одну щепотку трав, то другую, чтобы мясо впитало запах чабреца и горной полыни.
Тания сидела чуть поодаль, у своего камня, и смотрела на всё это с тем странным выражением, которое я уже начинал узнавать: смесь голода, любопытства и того особого, женского смущения, которое не позволяло ей подойти и взять еду самой.
Женщина в горах, тем более чужая, не может просто так подойти к мужскому костру и взять мясо. Это не в обычаях. Это было бы так же неправильно, как если бы мужчина зашёл в женскую половину дома без спроса.
«У каждой вещи своё место, у каждого человека — свой круг».
Я взял самый мягкий кусок — вырезку, прожаренную снаружи до румяной корочки, но внутри с кровью, так, как любят в горах, — положил на лепёшку, присыпал зеленью и подошёл к ней.
— Ешь, — сказал я, протягивая еду. — Ты же голодна. Не стесняйся.
«Кто стесняется своей нужды, тот умножает свою беду».
Она посмотрела на меня снизу вверх. В глазах её был тот самый страх, который появляется, когда человек долго жил среди врагов и разучился доверять. А может быть, что-то другое. Что-то, связанное с тем, что она думала обо мне. О моих намерениях. О том, чем всё это кончится для неё.
Можно ли довериться этому человеку? Не такой же он, как те, кто её похитил? Не продаст ли? «Доверие — как тонкая нить: порвёшь — не свяжешь, а если свяжешь — узел останется на всю жизнь».
Я молча держал лепёшку с мясом. Я видел эту борьбу в её глазах — недоверие, страх, надежду, голод, смешанные в один горький коктейль.
И вдруг, сам не зная почему, я вспомнил одну старую притчу. Её рассказывал странствующий дервиш на базаре в городе Чола, когда я был ещё мальчишкой и смотрел на мир широко открытыми глазами. Притчу о том, как трудно бывает понять, добро перед тобой или зло, лекарство или отрава.
85 О глазах, которые искали дом
В древнем Шахристане, где минареты уходят в небо, словно пальцы молящихся, а вода в мраморных фонтанах поёт слаще, чем соловей в розовом саду, жил великий падишах. У него было всё: золото, шелка, войско, слоны и мудрецы. Но самым дорогим сокровищем была его дочь — принцесса Айгуль.
Её имя переводилось как «Лунный цветок», но сама она походила на солнце в час рассвета. Кожа её была белее, чем молоко молодой верблюдицы, волосы чернее ночи без единой звезды, а губы слаще, чем халва из Балха. Однако главное чудо таилось в её глазах. Они были не просто красивыми — они были волшебными. В них горел небесный огонь, тот самый, что зажёг первое утро над землёй. И всякий, кто встречался с этим взглядом, терял дар речи. Сердце его пропускало удар, разум замирал, а душа, ослеплённая светом, забывала дорогу обратно.
Когда Айгуль исполнилось семнадцать весен, падишах позвал её к себе.
— Дочь моя, — сказал он, — всему своё время. Пришла пора выбрать мужа. Я открою ворота дворца, и лучшие женихи от края до края земли придут к твоим ногам.
Но принцесса покачала головой и ответила так, что везиры замерли:
— Отец, я выйду за того, кто устоит перед моими глазами. Ибо только равный огню не сгорит в нём. Тот, кто падёт от одного моего взгляда, не станет опорой на всю жизнь. Пусть приходят все. А я посмотрю.
Падишах вздохнул, но перечить не стал. Глашатаи разнесли весть от Балха до Багдада, от Самарканда до Стамбула. И вскоре у ворот дворца выстроилась вереница царевичей, воинов, купцов и мудрецов. Каждый был уверен, что именно он не дрогнет.
Первым вошёл царевич из дальнего Индостана. Он носил на груди амулет из алмаза, и знахари нашептали ему, что алмаз отражает любой взгляд.
— Меня не сломить, — усмехнулся он, ступая на парчовые ковры.
Айгуль подняла на него глаза. И алмаз на его груди треснул, рассыпался в пыль, а царевич упал на колени и забормотал на непонятном языке. Его вывели под руки, он даже не помнил своего имени.
Вторым пришёл воин с тигриной отвагой, прославленный воин, убивший собственноручно сто львов. Он сказал:
— Меня не пугает ни огонь, ни сталь. Я смотрел в глаза смерти — и она отводила взгляд.
Он смело посмотрел на Айгуль — и застыл. Губы его задрожали, копьё выпало из рук, и он рухнул, как подкошенный дуб. Дрожь била его так, что два дюжих нукера едва вытащили его из зала.
Третьим пришёл старый мудрец с ледяным разумом, перечитавший все книги от Кашмира до Андалусии. Он утверждал, что разум его холоден, как горный ручей, и ничто земное не способно его взволновать.
— Красота — это иллюзия, — провозгласил он, входя. — Я вижу суть вещей.
Айгуль взглянула на него. Мудрец открыл рот, закрыл, потом слёзы хлынули из его глаз, и он запричитал, как дитя:
— О Аллах, забери меня отсюда, я таю, как снег на солнце!
Его увели под руки.
Четвёртый был купец, который привёз дары — сундуки с золотом, шкатулки с бриллиантами, живого павлина и шёлк из Китая. Он думал, что богатство придаст ему твёрдости.
— Ваш взгляд не страшнее восхода, — сказал он, раздувая ноздри. — Я каждый день вижу, как солнце встаёт над моими караванами.
Айгуль посмотрела на него — и купец забыл, сколько будет дважды два. Он упал в обморок. Павлина пришлось ловить по всему саду.
Пятым был юноша с железным сердцем. Везиры привели юношу, о котором ходила молва, что сердце его выковано из чистого железа в кузнице самого Эфрасиаба. Его не брала ни стрела, ни копьё, ни огонь, ни вода. Он смеялся над опасностями и говорил:
— Я не знаю страха. Моё сердце холодно и твёрдо.
Он вошёл в зал, гордо подняв голову. Увидел Айгуль — и железо закапало алым воском. Юноша схватился за грудь, упал на колени и прошептал:
— Я сгорел дотла… Всё, что было во мне, растаяло… Я — ничто перед этим светом.
Падишах опечалился. Он отправил гонцов во все концы, но каждый новый жених повторял судьбу предыдущих. Никто не мог устоять перед глазами принцессы. Неужели она обречена на одиночество? Неужели сам Аллах дал ей этот дар как проклятие?
Айгуль тоже загрустила. Она сидела у окна, смотрела на закат и думала: «Неужели нет на свете человека, который увидит во мне не только огонь, но и душу?»
И вот, когда надежда почти угасла, а везиры уже предлагали падишаху выдать дочь за соседнего шаха слепого, стража у ворот зашумела. Привели бедного поэта.
Он пришёл из дальней степи, где годами бродил среди барханов и колючек. Его халат был залатан сотней заплаток, сандалии держались на одной молитве, а за плечами висел старый чунгур — трёхструнный друг всех странников и влюблённых. Лицо его было тёмным от загара, глаза — глубокими, как ночные колодцы, а руки — тонкими, как струны.
— Кто ты? — спросил начальник стражи.
— Я — тот, кто всю жизнь воспевал луну и солнце, — ответил поэт. — Но ни разу не видел их вблизи. Я пел о глазах, которых никогда не встречал. Я слагал стихи о красоте, которой не касался. Говорят, у вашей принцессы такие глаза, что от них останавливается сердце. Я пришёл посмотреть на них. Может быть, я наконец узнаю, о ком пел.
Стража расхохоталась. Везиры зашептались:
— Ступай прочь, нищий! Твоё сердце рассыплется в прах, как сухая лепёшка. Ты даже не дойдёшь до трона.
Но поэт молча шагнул вперёд. Он шёл по мраморным плитам босиком, и его следы оставались влажными — от пота или от слёз, никто не понял. Он не смотрел по сторонам, не любовался золотом и фресками. Он шёл прямо, как идёт верблюд к оазису, чуя воду за три дня пути.
Айгуль сидела на троне из чёрного дерева, обитом парчой. Рядом с ней стояли служанки с веерами из павлиньих перьев. Она уже устала от бесконечных женихов, которые падали ниц, не сказав ни слова. И когда она увидела этого оборванца, в её сердце шевельнулась не жалость, а любопытство.
— Ты кто? — спросила она. — И почему твои сандалии порваны?
— Я поэт, — ответил он, останавливаясь в трёх шагах от трона. — А сандалии порваны, потому что я долго шёл. Я шёл к твоим глазам, даже не зная, что они существуют.
— Ты не боишься? — спросила Айгуль. — Все, кто смотрел мне в глаза, падали замертво или сходили с ума.
— Я не боюсь, — улыбнулся поэт. — Потому что у меня нет ничего, кроме сердца и песен. А сердце моё уже давно не моё. Оно там, где ты.
Айгуль удивилась. Она подняла на него свои очи — и в этот миг солнце в окне померкло. В её глазах сиял полдень, в них горели звёзды, в них плескалась вечность. Но поэт не отшатнулся, не замер, не упал. Вместо этого он широко улыбнулся, прижал руку к груди и выдохнул так, что слёзы выступили на глазах у служанок:
— О, Аллах Милосердный, Творец всех миров! Ты услышал мои молитвы! Ты привёл меня туда, куда я стремился всю жизнь! Я мечтал о них — и вот они передо мной!
Он сел на ковёр, не спрашивая позволения, ударил по струнам чунгура и запел. Голос его был негромким, но он наполнил весь зал, как ветер наполняет пустыню перед рассветом.
Он пел о том, как в детстве, когда ему было пять лет, он вышел ночью из шатра и увидел лунную дорожку на воде. Мать сказала ему: «Это глаза ангела смотрят на тебя». И с тех пор он искал эти глаза.
Он пел о том, как в юности, когда он пас овец в степи, он увидел закат — весь багряный и золотой. И понял, что есть на свете взгляд теплее вечерней зари. Он стал слагать стихи, называя их «Моя госпожа», хотя не знал, кто она.
Он пел о том, как ночами, лёжа на песке, он вглядывался в звёздную россыпь и считал, что среди этих звёзд есть одна — самая глубокая, самая живая. И он решил, что это чьи-то зрачки. И он поклялся найти того, кому они принадлежат.
— И вот, — пропел он, — я нашёл. Твои глаза — это луна и солнце, встретившиеся в одном лице. Твои глаза — это тот свет, который я искал, сам того не зная. Я пел о тебе, когда пел о луне. Я слагал стихи о тебе, когда слагал о солнце. Ты была моей мечтой, которую я носил в сердце так долго, что она стала частью меня.
Айгуль слушала, и впервые в жизни её собственные глаза наполнились не властью, а удивлением. Она забыла о своём даре, о своей красоте, о троне и дворце. Она слушала, как заворожённая.
Когда песня стихла, воцарилась тишина. Даже попугаи в клетках замолчали.
— Как же так? — спросила она тихо, почти шёпотом. — Все мужчины — цари, воины, мудрецы, богачи — падали ниц от одного моего взгляда. А ты даже не вздрогнул. Неужели у тебя вместо сердца — камень? Или ты слеп?
Поэт покачал головой и ответил:
— О, луноликая, свет моих очей. Моё сердце не камень. Оно мягче воска. Но то, что убивает других, меня лишь наполняет. Потому что я не встретил тебя сегодня. Я искал тебя всю жизнь. Твои глаза уже давно жили в моей груди. Я носил их в себе, сам того не зная. Каждое утро я говорил солнцу: «Ты похоже на её глаза». Каждую ночь я шептал луне: «Ты лишь бледная тень её зрачков». Разве может огонь сжечь того, кто сам соткан из огня? Разве может свет ослепить того, кто с детства смотрит на светила? Ты спросила, почему я устоял. А я отвечу: потому что я не стоял перед тобой. Я упал перед тобой много лет назад, в ту ночь, когда впервые увидел лунную дорожку. Просто тогда я не знал твоего имени. А теперь знаю.
Айгуль заплакала. Но впервые это были не слёзы гордости, не слёзы досады, а слёзы счастья — чистые, как родник в горах. Она сошла с трона, подошла к поэту, села рядом с ним на ковёр (чем привела в ужас всех везиров) и сняла с пальца отцовский перстень.
— Ты прав, — сказала она. — Те, у кого останавливалось сердце, видели только огонь в моих глазах. Они боялись его. Они сгорали от страха. А ты увидел во мне не огонь, а свою душу. Ты не сгорел, потому что узнал родное.
Она надела перстень на его палец — тонкий, в мозолях от струн — и сказала:
— Я выхожу за тебя. Не потому, что ты устоял. А потому, что ты давно уже выбрал меня, сам того не ведая.
Падишах сначала растерялся. Как же так? Дочь великого владыки выходит за нищего поэта? Но он посмотрел в глаза Айгуль — и впервые увидел в них не магический огонь, а покой и счастье. Тогда он понял: это и есть чудо. Только тот, кто давно носит любовь в сердце, способен принять её, не ослепнув.
Свадьбу сыграли в ту же пятницу. Весь Шахристан гулял сорок дней и сорок ночей. Фонтаны били не водой, а розовой водой, на базарах раздавали халву и шербет.
Айгуль больше никогда не испытывала женихов своим взглядом. Её глаза утратили свою убийственную силу — или, может быть, просто больше не хотели испытывать. Они светились мягко, как лунный свет, и в них отражался только один человек — её муж, который каждое утро пел ей новую песню.
И говорят, что до самой старости они сидели вечерами на крыше дворца, смотрели на звёзды, и поэт говорил:
— Видишь ту звезду? Это твой правый глаз. А вон ту, что ярче? Это твой левый. А я — просто пылинка, которая счастлива, что может отражать твой свет.
Айгуль смеялась и отвечала:
— Нет, любимый. Это ты научил меня видеть. Без тебя я была только огнём, который жжёт. С тобой я стала светом, который согревает.
Тот, кто ищет красоту снаружи, всегда будет ослеплён ею. Тот же, кто носит красоту внутри себя, узнаёт её, когда встретит. Не бойтесь сияния любимых глаз. Истинная любовь не убивает, не сжигает и не превращает в пепел. Она наполняет, как вода наполняет пустынный кувшин. Ищите не глазами — сердцем. А когда найдёте, вы придёте домой.
— Запомни, сынок: истинное восхищение не убивает. Тот, кто ищет красоту вовне, — сгорает. А тот, кто носит её в сердце, — находит. Люди говорят: «Не бойся ослепнуть от любви. Бойся не узнать в ней свою давнюю мечту». Ибо только то, что мы уже любили в своих мечтах, не выжжет нам глаза, а станет домом.
Я смотрел на Танию. Она не стала есть сразу. Посмотрела на мясо, на лепёшку, и когда я вернулся к костру, она начала есть — маленькими, осторожными кусочками, как едят раненые звери, которые ещё не верят, что их не преследуют.
Я сидел у костра, смотрел в огонь и думал о притче. О том, что добро иногда нужно маскироваться под доброту, чтобы его приняли. О том, что доверие — это самый хрупкий сосуд, и если ты его разбил однажды, то уже не склеишь, как бы ни старался. О том, что я сейчас строю этот сосуд заново, капля за каплей, и что каждый правильный поступок — это капля, а каждый неправильный — это трещина, которая может разрушить всё.
«Кто сеет доверие, тот пожнёт верность. Кто сеет страх, тот пожнёт ненависть», — сказал однажды отец. И я старался сеять только первое.
Я протянул Тании пиалу с чаем — горячим, терпким, заваренным на горных травах. Она взяла, поднесла к губам, подула и сделала глоток.
В этот момент Умар, который сидел напротив и молча наблюдал за этой сценой, вдруг произнёс, глядя в огонь:
— Аслан, а ты помнишь парня из соседнего села, который женился на дочери хана? Теперь чистит навоз в ханских конюшнях. Жена наказала его за хвастовство.
— Расскажи, — сказал я, потому что ночь располагала к рассказам, а Тания всё равно не понимала слов, но могла понять музыку языка, его ритм, его тепло.
Умар откашлялся, подбросил ветку в костёр и начал негромко, так, что слова его вплетались в треск углей, как нить в ковёр.
89 Хвастун и ханская дочь
В одном ауле, который находился недалеко от нашего аула, у подножия седых гор, чьи вершины кутаются в облака, как старухи в чадры, жил-был молодой джигит по имени Шакур.
Шакур был не глуп и не труслив. Но был у него один изъян, страшнее пули в спину: язык его всегда обгонял и разум, и саблю. Как говорят в горах: «Ноги могут устать, а язык — никогда». Любил Шакур приукрасить правду, приписать себе чужие подвиги и пустить пыль в глаза. Сам ещё пороху не нюхал, а рассказывал — будто три войны прошёл.
Напросился он в наш отряд. Целый год ходил с нами в разные походы, грея спину у костра. И вот что я заметил: после каждой стычки Шакур кричал громче всех:
— Ах, как мы рубили! Ах, как мы были бесшабашны! Враги бежали, как зайцы!
Но ни разу он не сказал: «Мне помогли братья». Ни разу не признался, что смелым он был лишь потому, что чувствовал за спиной нас — наше крепкое плечо, нашу верную сталь. Без нас он — пустой кувшин: звонкий, да внутри ветер.
Истинные же герои молчали. Не потому, что им нечего сказать, а потому, что им нечем хвастаться. «Лев не кричит: „Я лев!“ — он просто кусает». Внутри себя они носили гордость, холодную и чистую, как ледник на вершине, а выставлять её напоказ считали позором.
Однажды, не помню уже где, одного из наших попросили рассказать о тяжёлом походе. И он рассказывал — с жаром, с подробностями, как бусы перебирает. Но когда доходил до места, где сам совершил подвиг — прикрыл отряд грудью, вынес раненого под градом стрел, в одиночку продержался до рассвета, как скала в бурном море, — вдруг начинал говорить в общем:
— Мы тогда перешли реку… Воины одолели врага… Нам помогли боги…
Или быстро переводил разговор на другого:
— А вот Умар, братцы, был хорош! Вот это джигит!
Я тогда спросил его: «Почему же ты молчишь о себе?» А он ответил тихо, глядя в костёр: «Стыдно, брат. Истинный подвиг не терпит похвалы, как молодая жена — чужих глаз». И понял я в тот час: смелость стыдлива. Она как драгоценный камень на дне реки — чем глубже лежит, тем дороже стоит. А кто выставляет её напоказ — тот торгует пустотой.
И вот случилось так, что пришли мы в один богатый аул. Местный хан, толстый, как бурдюк с маслом, но хитрый, как шакал, прослышал о нашем отряде и пригласил на пир. У него была дочь — Айжан. О, это была девушка, подобная утренней звезде: брови — как подкова, глаза — два тёмных омута, коса — верёвка, которой можно быка привязать. Но нравом — гордая, своенравная, как горная коза, которая прыгает там, где орлы боятся. Она поклялась матерью и отцом, что отдаст своё сердце только подлинному герою. Не тому, кто громко кричит, а тому, кто молча рубит. Хан, желая угодить дочери, решил нас испытать. Только мы об этом не знали. «Не всякий блестит — золото, не всякий храбрец — кто при сабле».
На пиру было много яств: жирный барашек, рассыпчатый плов, словно жемчуг, и кумыс, пенистый, как горная пена. Когда гости насытились, хан встал и сказал, гладя бороду:
— Дорогие джигиты, молва летит быстрее стрелы. Расскажите же мне о своих подвигах. А дочь моя Айжан будет слушать из-за стены. И если сердце её дрогнет — быть свадьбе.
Мы переглянулись. Обычный человек в такой миг скромничает, а хвастун лезет вперёд. Не успел хан договорить, как Шакур вскочил с места, будто его ужалил скорпион. Глаза горят, щёки красные, словно маков цвет. Он начал издалека, хитро:
— О великий хан! Прежде всего скажу: наши воины — как орлы. Я лишь малый у их ног.
— Хорошо говоришь, — кивнул хан. — А что же ты сам?
И тут Шакура прорвало. Как река прорывает плотину. Он начал рассказывать, и чем дальше, тем громче. Сначала про то, как он «один против пятерых». Потом как «решил судьбу отряда». А под конец уже врал, не краснея:
— Я сокрушил врага! Я переплыл реку под стрелами! Я, я, я!..
Он так увлёкся, что даже не заметил, как бывалые джигиты отвернулись к стене. У них уши начали вянуть, как листья на жаре. Умар тихо сказал мне:
— Послушай, брат. Этот парень врёт так сладко, что сахар горьким кажется. Кончит он плохо.
А в соседней комнате, за тонкой резной стеной, что пропускала каждый звук, как вода пропускает песок, сидела Айжан. Она слушала, затаив дыхание. Её сердце билось, как птица в клетке. Каждое слово Шакура падало в её душу, как капля мёда.
— О Аллах, — прошептала она. — Какой герой! Какой лев! Такой не обманет.
Наутро Айжан сказала отцу:
— Я хочу этого джигита. Он — мой суженый.
Хан нахмурился и сказал:
— Дочь моя, послушай старого волка. «Собака, которая много лает, редко кусает». Проверь его в деле.
Но дочь была упряма, как горный осёл. Хан пытался её образумить, но Айжан топнула ногой:
— Нет! Я только за него выйду замуж!
Что тут скажешь? Гордая девушка хотела сказки — она её и получила. Сыграли свадьбу. Шакур надел ханский халат, сел на лучшего коня, а мы ушли в горы, качая головами. Один мудрый аксакал сказал: «Бойся не врага с саблей, а друга с громким языком. Враг убьёт тело, а хвастун — душу и честь».
Прошло три месяца. Шайка разбойников напала на село и угнала табун хана. Айжан прибежала к мужу:
— Шакур, мой лев! Покажи свою доблесть! Иди, отними табун!
Шакур побледнел, как полотно, но делать нечего. Надел саблю, сел на коня и выехал за ворота. Айжан спряталась за скалой, чтобы посмотреть на подвиг мужа. Что же она увидела?
Шакур доскакал до холма, откуда были видны разбойники. И вдруг… конь его встал как вкопанный. Потом развернулся — и назад, быстрее ветра.
— Что случилось, о герой? — спросила Айжан, когда он, мокрый от пота, влетел во двор.
— Их было… много! Сто человек! — выдохнул Шакур. — Я один, а они… Я решил вернуться, чтобы собрать отряд и…
Айжан посмотрела ему в глаза. И впервые увидела там не огонь, а трусливую муть, как болото. И вспомнила она слова отца: «Проверь его в деле». А Шакур в это время сидел в конюшне и дрожал, как осиновый лист.
Хан разгневался. Он выгнал Шакура из дома и сказал:
— Ты хотел быть героем? Будешь чистить стойла. «Обещал горы — получай навоз».
И отправили Шакура в ханские конюшни. С лопатой в руках. Под насмешливым взглядом Айжан, которая каждое утро проходила мимо и бросала:
— Ну что, лев? Как твои подвиги?
Шакур молчал. Потому что когда язык обогнал дело, делу остаётся только молчать и пахнуть.
А мы, старые джигиты, сидели у костра и говорили:
— Запомните. Слово легко, как пух, а навоз тяжел, как камень. И то, и другое пахнет дурно, если произнесено не тем человеком. Лучше совершить малое и промолчать, чем наговорить много и закончить жизнь в стойле. Ибо истинная доблесть не терпит шума. Она как кинжал в ножнах: не видна, но остра. Как снег на вершине: тих, но лавину родит.
Умар замолчал.
«Вроде одинаковые истории, что у Гаруна и у Шакура. А конец у обоих разный», — подумал я про себя.
Костёр потрескивал, угли шипели, и в этом шипении мне почудился шёпот — древний, как мир, тихий, как дыхание спящего младенца.
Я взглянул на Танию. Она сидела, поджав колени к груди, и, казалось, спала. Лицо её было спокойным, но я заметил, как на щеке её блеснула слеза — одна, единственная. Я хотел что-то сказать, но промолчал.
Костёр догорал, и красные угли напоминали закрывающиеся глаза. Я подбросил последнюю ветку, потом лёг на бурку, положив под голову седло. Тепло от земли поднималось сквозь ткань, а ровное дыхание Тании и тихое потрескивание углей убаюкивали меня. Я закрыл глаза и провалился в глубокий, чёрный, как горное ущелье, сон без сновидений.
Свидетельство о публикации №126040901968