Лес
Федот пришёл с улицы и сел на печь. Он сел не сразу, а с задней стороны, в тёмный угол, где стоят чугуны и где от стены пахнет сажей. Он сел так, словно хотел стать поменьше, потемнее, — будто мог бы стать совсем невидимым, если бы сидел тихо и не дышал.
Антип не поднял головы. Он знал, что сын пришёл. Он знал это по скрипу двери, по тому, как шаги были — не обычные, Федотовы, тяжёлые и прямые, а другие, — мелкие, как у мальчишки, который сделал что-то не так.
Они молчали долго. На дворе было тихо. Курица кудахтала под окном, также, как вчера и позавчера, — и от этого было особенно тяжело.
— Что ел? — спросил Антип.
— Ел, — сказал Федот.
— Что ел?
— Щи.
Антип проколол кожу шилом и потянул дратву. Она прошла туго, с трудом, и Антип придерживал лапоть коленом.
— Щи, — повторил он. — С чем щи?
— С капустой.
— Свежей?
— Свежей.
Антип помолчал. Протянул дратву ещё раз. Выдернул. Покосился на окно.
— На дворе-то кто был сегодня? — спросил он негромко.
Федот не ответил сразу. В углу у печи было тихо, и Антип слышал, как сын дышит — часто, как дышит человек, который бежал и остановился.
— Никто, — сказал Федот.
— Никто, — повторил Антип. — Ну да. Никто.
Он отложил лапоть. Отложил шило. Сел прямо и посмотрел в окно, но не на двор, а куда-то мимо, туда, где за деревней, за лугом, за оврагом поднималась тёмная стена барского леса. Лес стоял зелёный, пышный, и вершины деревьев покачивались на ветру, как будто ничего не случилось и не могло случиться, — стоял себе и стоял.
— Я, — сказал Антип, всё глядя в окно, — к Пахому ходил.
Федот зашевелился в углу. Антип слышал, как он зашевелился, — так слышат мать, когда ребёнок ворочается в люльке.
— Зачем? — спросил Федот, и голос его был обычный, и в нём не было ничего, кроме вопроса.
— Так. О сенокосе. Когда косить начнём.
— Ну и что?
— А то. Пахом говорит — у барина лесник новый. Из города. Молодой. Строгий.
Антип помолчал. Курица под окном закудахтала снова, и голос её был такой же, как прежде, но Антип теперь не слышал его.
— Строгий, — повторил он. — Это что значит — строгий? Это значит — замечает. Всё замечает. Доски замечает. Жерди замечает. Свежие пни замечает. У кого топор острый — замечает. У кого кора на колоде свежая — замечает.
Он замолчал. Федот в углу молчал тоже. Тишина была такая, что слышно было, как муха жужжит у печной трубы, — густо, упрямо, не улетая.
— Пахом, — сказал Антип, — сказывал: лесник был на дворе у Силкиных. Следил. С верхней дороги следил. У него подзорная труба.
Он сказал это просто, без нажима, как говорят о погоде или о ценах на базаре. Но рука его, лежавшая на колене, сжалась в кулак — медленно, тяжело, как сжимается то, что не хочет, но должно.
— Силкиных, — сказал Федот.
— Силкиных. А от Силкиных до нас — что?
— Мало.
— Малo, — согласился Антип. — Совсем мало. Так мало, что и не было бы ничего, кабы не подзорная труба.
Он повернулся. Посмотрел на сына. Федот сидел в углу, и лицо его было красное, мокрое, и глаза блестели, как блестят глаза больного или пьяного, — и он был не пьян и не болен, а только знал, что отец знает, и отец знал, что он знает, и между ними было это знание, как стена, через которую не перелезть.
— Сколько? — спросил Антип тихо.
Федот молчал.
— Я спрашиваю — сколько?
— Пять, — сказал Федот. — Пять брёвен.
— Пять, — повторил Антип. — Пять брёвен. Из барского леса. Мартыновского. Заповедного. Который дед насаживал и прадед выхаживал, когда барин ещё в пелёнках был.
— Дед не выхаживал, — сказал Федот вдруг, с сухой злостью. — Дед у барина в конюшне работал. За три копейки в год.
Антип смотрел на него. Лицо у него было неподвижное, и только губы, толстые, тёмные от табаку, чуть дрогнули, — не от злости, а от чего-то другого, чего Федот не увидел и не понял.
— Пять брёвен, — сказал Антип снова, тихо. — На что?
Федот замолчал. Он смотрел на свои руки, и руки у него были большие, грязные, с царапинами от коры, — свежими, белыми царапинами, которые не спрячешь.
— На избу, — сказал он. — На сени. Гнилые совсем.
Антип опустил голову. Он сидел так долго, и плечи у него были опущены, и казалось он вдруг стал старый, — не такой, каким был минуту назад, а совсем старый, как дед, который уже ничего не может.
— На сени, — сказал он. — Гнилые. Ну да. Гнилые.
Дверь отворилась. Вошла Матрёна, мать. Она несла крынку с молоком и хлеб. Увидела их — отца на лавке, сына в углу, — и остановилась. Стояла, держа крынку, и смотрела то на одного, то на другого, и по тому, как она стояла, было видно, что она знает. Она всё знает. Она знала давно.
— Ешьте, — сказала она.
Никто не двинулся.
— Я сказала — ешьте, — повторила она, и голос у ней был такой, каким бывает у женщин, когда они давно молчали и вдруг сказали, и от этого слова стали тяжёлые, как камни.
Она поставила крынку на стол. Хлеб положила. Стала у стола, опершись руками, и посмотрела на Антипа.
— Ты его не ругай, — сказала она.
— Я не ругаю, — сказал Антип.
— Не ругай. Он для дому. Для нас. Для всех. Сени гнилые — сам знаешь. Дети малые, а ты на печи кашляешь, и мне одной не справиться, коли обвалится.
Она сказала это без жалобы. И в этом была её защита — не сына, а своего, материнского, — того, ради чего она молчала, когда он по ночам уходил, и мыла его рубаху, когда он возвращался, и выносила в избу, когда в сенях появлялись новые доски, пахнущие смолой и свежим деревом.
Антип посмотрел на неё. Долго смотрел, и в глазах его было что-то — не гнев, нет, — а тяжесть, такая тяжесть, какая бывает у человека, который всю жизнь тянул воз и вдруг увидел гору.
— Матрёна, — сказал он, — ты знала?
Она не отвела взгляда.
— Знала.
— Давно?
— Давно.
— И молчала?
— Молчала.
Он качнул головой. Медленно, как качают головой не от горя, а от понимания чего-то такого, что уже не изменить.
— Ну так выслушай, — сказал он. — Лесник новый. Строгий. Пахом сказывал — уже троих в волость свели. Троих. Одного — в рекруты. Семейного. С тремя детьми.
Он сказал это и помолчал. Пусть слова лягут. Пусть полежат, как лежат дрова, которые принесли в избу, — пока лежат, можно не думать, что их придётся жечь.
Матрёна побледнела. Руки её, лежавшие на столе, побелели в пальцах, и она спрятала их в рукав, как прячут то, что показывает больше, чем следует.
— В рекруты, — повторила она шёпотом.
— В рекруты, — сказал Антип. — За пять брёвен. За твои сени. За то, что дети не замёрзнут.
Он встал. Лапоть и шило остались на лавке. Он стоял посреди избы, и он был большой, широкий, и рубаха на нём была старая, зашитая в локтях, и всё в нём было такое, как у всей их жизни, — латаное, ветхое, и крепкое ещё, но надломленное где-то внутри, так, что держится, а надёжности уже нет.
— Брёвна, — сказал он, — надо вернуть.
Федот поднял голову.
— Нельзя, — сказал он. — Они уже в сенях. Они уже положены. Я их уже...
— Вытащить, — сказал Антип. — Вытащить и отнести на место. Ночью. Тихо. Чтобы никто не видел.
— Они заметят, — сказал Федот. — Они всё заметят. У них подзорная труба.
— Не заметят, если брёвна на месте. Если пни замажешь. Если землёй присыплешь. Они видят, что нет — они видят. Что есть — они не видят. Им некогда смотреть, что есть. У них дел много.
Он сказал это с такой уверенностью, с какой говорят о том, что знаешь наверняка, — и Федот вдруг понял, что отец знает не только о пяти брёвнах. Отец знает о брёвнах так, как знает человек, который сам когда-то таскал их из чужого леса и сам прятал следы, и сам замазывал пни, и сам дышал потом в темноте, и сам молился потом в церкви, глядя на образа, и сам давал потом обет и потом выполнял его — не для бога, а для себя, чтобы больше никогда.
— Сегодня ночью, — сказал Антип. — Я помогу.
Матрёна подняла голову.
— Ты? — сказала она. — Ты поможешь?
— Помогу, — сказал Антип. — Что ж — не помочь. Сын. Кровь. Помогу.
Он сел обратно на лавку. Взял шило. Взял лапоть. И опять стал чинить — туго, старательно, с расстановкой, — и руки у него не дрожали, и лицо было спокойно, и только по тому, как он держал шило, — не так, как прежде, а крепче, перехватив поближе к острию, — можно было понять, что внутри у него было не то, что снаружи.
Матрёна стояла у стола и молчала. Потом пошла к печи, к котлу, и стала мешать щи, и ложка стучала о стенки медленно, ровно, как стучат, когда не хотят, чтобы слышали, как плачут.
Федот сидел в углу. И руки его были просто грязные, как у всякого крестьянина, и в этом было что-то такое, от чего становилось тоскливо, — как будто правда, которая была на них написана, исчезла, стёрлась, как стираются следы на пыльной дороге, и ничего не осталось, кроме дороги, по которой идти всё равно надо.
Свидетельство о публикации №126040809647