Глава 9 Айша

Вечер опускался на аул мягко, как старая мать укрывает уснувшего ребёнка шерстяным одеялом — неторопливо, заботливо, словно каждое движение её было молитвой. Солнце уже спряталось за хребет, оставив на прощание багряный поцелуй на облаках, и синие тени выползали из ущелий, заполняя улицы, цепляясь за плетни, обвивая стволы деревьев и подползая к порогам саклей, как робкие гости, не решающиеся войти без приглашения. Где-то мычали коровы, возвращавшиеся с пастбища, блеяли овцы, перекликались козы, и резкие женские голоса перекликались через заборы, созывая детей по домам, загоняя скотину во дворы, — «вечерняя перекличка жизни, когда день уступает место ночи, а заботы — покою».
Мы въезжали в аул, когда сумерки уже начали сгущаться, превращая предметы в зыбкие, неверные тени — то ли это были сакли, то ли великаны, присевшие отдохнуть, то ли скалы, решившие погреться у человеческого жилья. Я ехал рядом с Танией, готовый подхватить, если она устанет или закружится голова. За эти два дня мы почти не разговаривали — она не знала нашего языка, я не знал её. Только иногда переглядывались, и в этих взглядах было больше, чем могли бы сказать слова, — «немота иногда красноречивее самого искусного оратора».
Тания сидела в седле устало, но ровно, с той особой горской статью, что не позволяет сутулиться даже в самую трудную минуту, даже когда кажется, что силы вот-вот оставят. За день пути она ни разу не пожаловалась, хотя я видел, как временами она покусывает губу от боли в ноге, как сжимает зубы, когда конь наступает на особенно крупный камень, — «горянка. Настоящая кровь, хоть и чужая. Вольная, хоть и в беде».
Улица, по которой мы ехали, была пустынна в этот предвечерний час — мужчины ещё не вернулись с годекана, где вели свои неторопливые беседы, пересыпая речь щепоткой табака и горстью мудрости, женщины хлопотали по хозяйству, готовя ужин. Только дети играли в пыли у крайнего дома, с криками гоняясь друг за другом и кидаясь скрученной тряпкой, словно снежным комом, поднимая тучи пыли — «золотой пыльцы детства, что оседает на память на всю жизнь».
И вдруг одна из девочек замерла.
Среди шумной ватаги, среди криков и визга она стояла неподвижно, как вкопанная, как изваяние, как маленький каменный страж, вглядываясь в наш отряд. Лет десяти, не больше, худенькая, быстрая, как ящерица, с двумя тонкими косичками, торчащими в разные стороны, словно рожки у молодого козлёнка, словно антенны, ловящие сигналы из мира взрослых. Глаза её, чёрные, как спелые маслины, расширились, впились в одного из нас, и вдруг лицо озарилось такой радостью, будто она увидела само солнце, спустившееся с небес на грешную землю, — «свет, зажжённый изнутри, ярче любого костра».
— Де! Де! — закричала она пронзительно, сорвалась с места и пулей метнулась в распахнутые ворота, только пятки засверкали, только пыль взметнулась за ней золотым шлейфом. — Карим приехал! Де, Карим приехал!
Карим, ехавший впереди, улыбнулся во весь рот, блеснув белыми зубами из-под усов, и лицо его, обычно суровое, как натёс скалы, стало почти мальчишеским — «как тает первый снег на вершине, когда солнце решает поиграть в доброту».
— Сестрёнка, — пояснил он коротко, оборачиваясь ко мне, и в этом коротком слове было столько тепла, сколько иной не выльет и в долгой речи. — Айша. Тёти Ханум дочка. Сорванец ещё тот, вся в меня в детстве.
Мы слезли с коней. Ноги гудели после долгого дня в седле, и приятно было чувствовать под собой твёрдую, незыблемую землю — «земля, которая не качает, не бросает из стороны в сторону, как верная жена, которая ждёт, сколько бы ты ни скитался». Повели коней в поводу, направляясь к воротам, из которых только что вылетела вихрем Айша.
Но она уже неслась обратно, переполненная новостями, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с горящими глазами, в которых плясали искорки азарта и детской гордости.
— Карим! Брат! — запыхавшись, выпалила она, подбегая. И тут же повисла у него на шее, обхватив тонкими ручонками, как обезьянка, как плющ, вьющейся вокруг старого дерева. Карим подхватил её на лету, закружил, чмокнул в обе щеки, поставил на землю и погладил по голове — жест, который старше всех языков, жест, который говорит: «Ты моя кровь, ты мой свет, ты моя радость».
— Выросла-то как, горная ласточка! — восхитился он, оглядывая её с головы до ног, и в голосе его звучало то особое удивление, какое бывает у людей, которые редко видят детей и каждый раз не узнают их. — Глазастая, сразу меня углядела, среди всех разглядела, ни с кем не спутала.

— Я всегда тебя первая вижу! — важно заявила девочка, уперев руки в бока, и в этом жесте было столько взрослой уверенности, что мы невольно улыбнулись. И, спохватившись, добавила скороговоркой: — Я сейчас за отцом побегу! Он на годекане, с мужчинами сидит. Скажу — гости приехали, чтобы скорее шёл!
И она умчалась вниз по улице, туда, где — «годекан, где время течёт медленно, как горный мёд, и где каждое слово взвешивают на невидимых весах мудрости».
Мы вошли во двор. Обычный горский двор — просторный, с айваном, увитым диким виноградом, гроздья которого уже наливались соком, тяжелели, клонились к земле, словно просили: «Сорви меня, я созрел», с хлевом в глубине, откуда доносилось тёплое дыхание коров и лошадиное фырканье. Пахло навозом, сеном и дымом — сложный, но родной запах жизни, какой бывает только в обжитых местах, где люди живут не один год, не одно десятилетие, где каждый камень помнит голоса предков, а каждая щель хранит их шёпот.
Не успели мы привязать коней к коновязи, как в воротах показался рослый мужчина. Высокий, плечистый, в чёрной бурке, наброшенной на плечи несмотря на вечернее тепло, и в лихой папахе, сдвинутой чуть набекрень — «так носят головные уборы люди, которые знают себе цену, но не кичатся ею». Лицо суровое, обветренное, пропахшее ветрами и дорогами, как старый бурдюк пропах вином, но глаза смотрели приветливо, с той особой теплотой, с какой встречают долгожданных гостей — «теплота эта не покупается на базаре и не продаётся за золото, она или есть в сердце, или её нет вовсе».
— Дядя Султан! — Карим шагнул к нему, и они обнялись по-мужски, троекратно, крепко хлопая друг друга по спинам, как делают только самые близкие люди — «объятие, в котором слышен стук двух сердец, бьющихся в унисон».
— Салам алейкум, дорогие гости, — прогудел Султан басовито, и голос его, казалось, заполнил весь двор, отозвался эхом в каждом углу, в каждой щели. — Хорошо, что доехали, что живы-здоровы, что Аллах привёл. Тётю Хануму видел?
— Ещё нет, дядя, — ответил Карим. — Только вошли, коней не успели расседлать.
Султан обвёл взглядом отряд, поздоровался с каждым за руку — крепко, по-хозяйски, задерживая ладонь в своей чуть дольше, чем требовал обычай, вглядываясь в лица, запоминая, оценивая, словно читал невидимую книгу человеческой судьбы. Дойдя до меня, он задержал мою руку в своей, посмотрел в глаза долгим, испытующим взглядом — таким смотрят в глубокий колодец, чтобы понять, есть ли там вода, или одна сухая пустота.
— Асланбек, — кивнул он с уважением. — Давно не видел тебя. Слушаются тебя джигиты? Не балуют? Не спорят?
— Стараемся, дядя Султан, — ответил я, улыбнувшись. — Пока не жалуются.
- «Когда старший мудр, младшим не остаётся ничего, кроме как слушаться», - сказал он с улыбкой.
Потом его взгляд упал на Танию. Она стояла чуть поодаль, придерживая повод своего коня, и смотрела куда-то в сторону — не от страха, а скорее от усталости и той привычной отстранённости, которая стала её защитой от мира, её крепостью, в которую она спряталась, как улитка в раковину. Султан посмотрел на неё внимательно, но ничего не сказал. Только в глазах мелькнуло любопытство, тут же пригашенное врождённым тактом — «гость не допрос, его не пытают на пороге». Спросит обязательно, позже, когда сядут за ужин и разговор потечёт плавно, как горная река по равнине, а не бурлит, как водопад перед обрывом. Сейчас не время и не место.
— Айша! — позвал Султан дочку, которая уже успела залезть с ногами на тахту и с интересом разглядывала нас, особенно Танию, не сводя с неё любопытных глаз — «глаза ребёнка, которые видят больше, чем глаза взрослого, потому что не замутнены предрассудками». — Принеси кувшин, таз, чистое полотенце, пусть гости с дороги умоются, пыль с лица смоют, усталость с плеч. А потом все наверх, за стол. Все разговоры — после еды, после чая. «Сытое брюхо к беседе глухо, но голодное — к мудрости слепо».
Он повернулся к Кариму и добавил с хитринкой в глазах, подмигнув, как заговорщик заговорщику:
— А я пойду, потороплю твою тётю. А то она там, наверное, целый пир затеяла, плов готовит, лепёшки печёт, а мы тут стоим, ждём, слюни глотаем, как голодные волки перед отарой.
Айша мигом принесла медный кувшин с узким горлышком — чеканка на нём стёрлась от времени, но от этого кувшин казался ещё дороже, как старый воин, чьи шрамы красноречивее любых наград, — узорчатый таз и чистое, свежее полотенце, пахнущее горными травами, солнцем и ветром. Карим, как хозяин положения — ведь это были его родственники, его дом, его кров, — взял кувшин и сам поливал нам на руки. Мы мыли руки по очереди, по-горски: троекратно, не стряхивая воду, чтобы не забрызгать пол, и вытирались одним полотенцем, передавая его друг другу. Это тоже был ритуал, скрепляющий братство, напоминающий, что мы — одна семья, один род, один кулак — «вода, которая течёт по рукам, связывает крепче любой клятвы».
Потом мы поднялись на айван, сняли оружие, оставив его у входа, как велит обычай, — «кинжал у порога, злость за порогом», — и зашли в большую комнату. Просторная сакля была увешана коврами — старыми, выцветшими, но чистыми и дорогими сердцу, хранящими тепло многих поколений, помнящими шаги дедов и шёпот бабушек. В середине уже была накрыта скатерть — суфра, белый, с узорами, как снежное поле, на котором весна вышила цветы: лепёшки, мёд в старой пиале, домашний сыр, сушёная баранина, варенье из кизила, орехи, сухофрукты. Пахло сушёными травами, шерстью и дымком — уютный, тёплый запах настоящего дома, который не купишь ни за какие деньги, который можно только создать своими руками и сохранить своим сердцем.
Карим шагнул было к двери, ведущей в женскую половину, но Султан остановил его властным, но добрым жестом — «жест, который говорит: стой, здесь я старший, и я знаю, как лучше».
— Так, Карим, — сказал он строго, хотя в глазах плясали смешинки, как искры в очаге. — Один час ты — гость, а не племянник. Пока не поешь, не напьёшься чаю, не отдохнёшь — ты здесь не хозяин, а гость. И я, дядя Султан, буду тебя обслуживать, как самого дорогого гостя, как посланца самого хана. Поедешь потом в своё село и всем расскажешь, как тебя дядя Султан уважал и с дороги кормил, как самого почётного аксакала, — «пусть соседи завидуют, а враги лопаются от злости».
Карим вытянулся в струнку, приложил руку к сердцу и ответил с такой же шутливой серьёзностью, что даже стены, казалось, улыбнулись:

— Хорошо, дядя Султан. Всё так и передам. Слово в слово. Ничего не упущу, ничего не прибавлю.
Мы переглянулись, улыбаясь. Селим, кажется, не сразу понял, что это шутка — он здесь был впервые, обычаев ещё не знал, как слепой щенок, который только открыл глаза, — но потом, уловив общее настроение, облегчённо выдохнул и тоже улыбнулся, с облегчением человека, который понял, что попал не в логово волков, а в дом добрых людей.
— Иди поздоровайся с тётей, — уже мягче добавил Султан. — А то она там сильно занята, но обидится, если не зайдёшь, если не уделишь ей минутку, не снимешь с души камень, который она носит всё время, пока тебя нет. Слушай, Карим, когда ты приходишь — у меня настоящий праздник. Вернее, праздник моему желудку, который уже устал от постной пищи и мечтает о хорошем куске мяса. Вот если бы ты почаще приезжал, как было бы хорошо! Я бы тогда каждый день ел, как падишах!
Карим улыбнулся, хлопнул дядю по плечу и скрылся за дверью, откуда доносился звон посуды — музыкальный, переливчатый, как горный ручей, — вкусные запахи готовящейся еды и приглушённый женский говор.
— Айша, — позвал Султан дочку, которая уже успела залезть с ногами на тахту и с интересом разглядывать нас, особенно Танию, не сводя с неё любопытных глаз — «глаза ребёнка, в которых нет ни хитрости, ни злого умысла, только чистое, незамутнённое любопытство». — Отведи девушку в свою комнату, в гостевую. Пусть отдохнёт, умоется с дороги, переоденется, если есть во что, приведёт себя в порядок после всех этих мытарств. А мы тут пока посидим, поговорим о своём, о мужском.
Айша спрыгнула с тахты, подбежала к Тании и без тени робости, без страха, без той настороженности, с какой дети обычно подходят к незнакомцам, взяла её за руку. Тания вздрогнула сначала — видно, не привыкла ещё к прикосновениям, к доверию, как одичавшая кошка, которую пытаются погладить, — но потом посмотрела на девочку, в её чистые, открытые глаза, в которых не было и намёка на опасность, и чуть заметно расслабилась. Айша что-то затараторила на своём детском языке, быстро-быстро, как сорока стрекочет, показывая рукой в сторону двери, и Тания, бросив на меня быстрый, ищущий взгляд — «ты позволишь?» — позволила увести себя.
— Хорошая девочка, — сказал Султан, глядя им вслед, и в голосе его звучала та особая, теплая нотка, которая бывает только у отцов, когда они говорят о своих дочерях. — Сердце у неё доброе, золотое сердце, не купленное и не проданное. Чужих не боится, и звери к ней льнут, и люди тянутся, как трава к солнцу. Такая и раненого согреет, и испуганного успокоит, и сироту приласкает, и старику поможет. Дай Аллах ей счастья, долгого и безоблачного, как летнее небо в горах.
Мы рассаживались на сидушках, подкладывая подушки под спины, разминая затёкшие ноги, хрустя суставами, которые за время долгого перехода стали напоминать старые, рассохшиеся двери. Султан раздувал огонь в очаге, подбрасывал сухие дрова, щепки. Пламя весело затрещало, осветив комнату тёплым, живым, уютным светом, в котором даже старые ковры заиграли новыми красками, даже тени на стенах стали добрее.
Вскоре вернулся Карим, а за ним вошла и тётя Ханум — полная, добродушная женщина в длинном тёмном платье и цветастом платке, повязанном по-домашнему, низко на лоб, так, что видны были только глаза — добрые, лучистые, как две утренние звезды. Лицо её, круглое и румяное, как свежеиспечённая лепёшка, светилось радушием и гостеприимством — «лицо, которое не нужно объяснять словами, оно само говорит: «Добро пожаловать, будь как дома, ешь, пей, отдыхай»». Она несла огромный поднос, уставленный пиалами, мисками с горячим бульоном, парящим мясом, зеленью и ещё бог знает чем, от чего у нас потекли слюнки, как у голодных волков, учуявших добычу.
— Салам алейкум, дорогие гости, — пропела она певуче, ставя поднос на низкий столик, и голос её был похож на журчание ручья — мягкий, ласковый, убаюкивающий. — Ешьте, не стесняйтесь, угощайтесь. С дороги надо подкрепиться как следует, сил набраться, как перед дальней битвой. «Кто сыт, тот и Аллаху милее, ибо голодный думает только о хлебе, а сытый — о душе».
Карим вскочил, помог ей разгрузить поднос, расставить всё по местам, а тётя Ханум, ласково оглядев нас, уплыла на женскую половину — хлопотать дальше, готовить ещё что-то вкусное. Слышно было, как она там негромко переговаривается с Айшей и, кажется, с Танией — голоса звучали приглушённо, но мирно, без той напряжённой ноты, которая бывает, когда чужая душа не принимает чужого тепла.
— Ешьте, — скомандовал Султан, усаживаясь во главе стола, на самое почётное место, откуда виден был и очаг, и дверь, и все гости. — А разговоры потом, после еды. Успеется, не к спеху.
«Язык без костей, но кости устают быстрее языка».
Мы набросились на еду. Честно сказать, проголодались за день знатно, да и за все эти дни. Сухой бульон да лепёшки в дороге — это не то что домашняя стряпня, с душой приготовленная, с молитвой замешенная. А тут и мясо, и сыр, и лепёшки горячие, только что с печки, с хрустящей корочкой, которая тает во рту, и чай с чабрецом и мятой такой, что пар столбом и аромат на всю комнату, на всю саклю, на весь двор.
Мы ели, пили чай, перебрасывались ленивыми, неторопливыми фразами. Султан рассказывал про отару, про то, как в этом году ягнята уродились на славу, крупные, здоровые, как на подбор, про соседей, у которых волки зарезали двух лучших баранов — «волки, проклятые, всегда выбирают самое лучшее, самое жирное», — про цены на базаре, которые скачут, как горные козлы, не зная удержу. Карим делился новостями из дальних краёв — про то, как мы ходили за хребет, какие там люди, какие обычаи, какие цены и какие слухи ходят о неспокойных временах, которые, как тучи, собираются на горизонте.                Я слушал вполуха, краем уха, краем души прислушиваясь к звукам с женской половины. Оттуда доносился тихий голос Айши — она что-то без умолку рассказывала, щебетала, как птичка, как весенний ручей, переливалась трелями, — и вдруг... мне показалось? Короткий, тихий смех. Не тот, надрывный, утренний, который я слышал на стоянке, а настоящий, лёгкий, как дуновение ветерка, как журчание ручья, как звон колокольчика на шее у ягнёнка.
Я замер с пиалой в руке, прислушиваясь.
Умар перехватил мой взгляд и понимающе хмыкнул в усы, но ничего не сказал. Только покачал головой с лёгкой улыбкой — «мол, всё идёт как надо, не мешай, не встревай, не лезь в чужую судьбу».
Когда все насытились, когда пиалы опустели, а чайник был допит до дна, так что на дне остались только мокрые травы, пахнущие горечью и сладостью одновременно, Султан отставил пиалу, откинулся на подушки, погладил бороду и спросил как бы между прочим, будто о погоде, о том, будет ли завтра дождь или солнце:
— Откуда она, эта девушка? Не наша, видно, издалека. По лицу видно, по осанке, по тому, как голову держит — «чужая кровь, но гордая, как наши».
Карим переглянулся со мной, спрашивая взглядом, можно ли говорить. Я чуть кивнул — рассказывай, всё равно узнают, лучше от нас, чем от слухов, которые всегда обрастают лишними подробностями, как старый ствол обрастает мхом.
— Не знаем, дядя, — ответил Карим. — Молчит. Языка нашего не понимает, ни слова, ни полслова. У разбойников отбили, из плена вызволили, из самой пасти смерти вырвали, из ледяной воды вытащили.
Султан понимающе кивнул, без лишних вопросов. Таких историй в горах хватало, и каждая была похожа на другую, и каждая была уникальна, как отпечаток пальца, как снежинка, как судьба.
— Пусть отдохнёт, — сказал он. — Лицо у неё слишком грустное, слишком печальное, как у человека, который пережил то, после чего не живут, а только существуют. Такое бывает у тех, кто много горя хлебнул, кто видел смерть близко, кто пил из чаши страдания до дна. Не обижали её?
— Да нет, — ответил Карим. — Мы сами не знаем, что у неё в душе, какие раны, какие шрамы, какие рубцы. Языка не понимаем, как с глухонемой. Только сегодня утром, на стоянке пастухов, впервые улыбнулась — собаке.
Султан погладил бороду, задумчиво глядя на огонь, на пляшущие языки пламени, которые, казалось, шептали ему что-то на своём огненном языке.
— Это хорошо, — сказал он после паузы. — Значит, душа жива, не совсем умерла, не окаменела, не превратилась в соль. Значит, оттает, отойдёт, вернётся к жизни, как возвращается трава после пожара. Если зверь её принял — значит, есть в ней добро, есть свет, есть тепло. Собаки не ошибаются. «Собака чует душу раньше, чем человек успевает её показать».
Помолчали. Только дрова потрескивали в очаге, выбрасывая искры в темноту, да ветер шумел за стеной, да где-то вдалеке лаяли собаки, перекликаясь через ущелья.

— Кстати, — вспомнил Султан, — а Гаруна вашего давно не видно в наших краях. Как поженился, наверное, из дому не выходит, от жены не отходит, от счастья не надышится?
Мы улыбнулись. Карим кивнул:
— Счастлив, дядя. Души в жене не чает, на руках носит, слова поперёк не скажет. Детей уже двое — мальчик и девочка, оба в мать, красивые, как ангелы.
— Дай Аллах им долгих лет и счастья, — сказал Султан. — Это хорошо, когда человек счастье находит. Даже если оно нежданно приходит, негаданно, как снег на голову, как весна в пустыне. Надо уметь его принять, не испугаться, не оттолкнуть, не разменять на мелочи.
Он помолчал, помешивая палкой угли, и вдруг начал рассказ. Голос его стал тише, глубже, словно он не просто говорил, а доставал слова из самой глубины памяти, из колодца прожитых лет, со дна, где хранится самое ценное.
— Я вам одну историю расскажу, джигиты, — сказал он, глядя на огонь, и огонь, казалось, слушал его так же внимательно, как и мы. — Старую историю, мудрую, как сами горы. Слушайте внимательно, ибо «кто слушает ушами, тот слышит звуки, а кто слушает сердцем — тот слышит истину».
Все притихли, приготовились слушать. Даже ветер за окном, казалось, стих, чтобы не мешать, даже угли перестали потрескивать, даже тени на стенах замерли в неподвижности.


87 Три порога

Давно это было, — начал Султан. — Так давно, что и горы тогда были моложе, и люди добрее, хотя, может, это только кажется, только чудится нам, старикам, которым свойственно украшать прошлое, как невесту перед свадьбой. Шёл через наши края один странник. Не простой, видать, человек — с посохом, в пыльной одежде, с усталым лицом, но с глазами, которые смотрят не на тебя, а сквозь тебя, прямо в душу, прямо в самое сердце, до самого донышка.
Постучался он в первый дом. Самый богатый в ауле, самый знатный, самый уважаемый — по крайней мере, так считал его хозяин. Там всего было вдоволь: и скотина, и ковры, и посуда медная, начищенная до блеска, до зеркального отражения, и сундуки с добром, набитые под завязку. Хозяин вышел на порог, оглядел путника с головы до ног, оценил, прикинул, взвесил на невидимых весах своей жадности и спрашивает неласково, как спрашивают непрошеного гостя, которого хочется выставить вон, но обычай не позволяет:
— Что надо, путник? Чего стучишься? Чего тревожишь покой честных людей?
— Переночевать пустишь? — спрашивает странник. — Далеко иду, устал, с ног валюсь, как подкошенный.
Богач поморщился, но обычай есть обычай — гостя не выгонишь, не прогонишь, не откажешь в крове. Завёл его в дом, нехотя, как волк тащит добычу в логово, посадил за стол на самый край, поближе к двери — «чтоб не наследил, чтоб не надышал, чтоб не испортил дорогую обстановку». Выставил хлеб чёрствый, сыр старый и воду из родника. А сам сел напротив и давай жаловаться, причитать, скулить, как побитая собака:
— Ох, тяжело нам живётся, ой, бедность заела, ой, нужда одолела, ой, Аллах забыл про нас, отвернулся, не слышит молитв. Овцы болеют, дохнут, урожай плохой, торговля не идёт, соседи завидуют, враги покоя не дают, налоги высокие, хан немилостив. Вот, видишь, хлеб чёрствый? Третьего дня испекли, а доедаем, свежего нет. Мясо давно не видели, только по праздникам, и то — кости одни. Ты уж не обессудь, гость, чем богаты, тем и рады, чем можем, тем и угощаем...
А сам на коврах персидских сидит, мягких, пушистых, как облака, стены шёлком обиты, дорогим, заморским, с золотыми нитями, на поясе — кинжал с камнями самоцветными, чистой воды, чистой пробы, конь в стойле — загляденье, краше не сыщешь во всём ауле.
Путник послушал, покивал, поел, что дали, переночевал на жёсткой лавке, на которой и врагу не пожелаешь лежать. Утром встал, поклонился и пошёл дальше, своей дорогой, ни слова не сказав, ни жестом не выдав, что понял, с кем имеет дело.
Султан перевёл дух, подбросил ветку в огонь. Пламя на миг притихло, придавленное тяжестью ветки, потом вспыхнуло ярче, осветив его лицо — лицо человека, который видел в этой жизни всё: и богатство, и бедность, и радость, и горе, и верность, и предательство.
— Второй дом был победнее, попроще, поскромнее, но хозяин в нём жил особый, с амбициями, с гонором, с желанием быть первым, лучшим, самым заметным. Тоже встретил гостя, тоже посадил за стол, на самое почётное место, на самую мягкую подушку. А у самого глаз горит, рука дрожит, нога пляшет: надо показать, какой он радушный, какой богатый, какой щедрый, какой замечательный, чтобы о нём потом гость везде рассказывал, славу разносил, сарафанное радио работало на полную катушку. Он и так, и этак, и эдак:
— Гость, ты только посмотри, какой у меня ковёр! В прошлом году на базаре купил, весь аул завидовал, все ахнули, все рты раскрыли. А посуда какая! Из самого Дамаска привезли, сам хан такую ест, сам шах такую хвалил! А барана я сейчас зарежу — самого лучшего, самого жирного, самого вкусного, какого только можно найти в этих горах. Ты посиди, отдохни, я мигом, я быстро, я как ветер...
И побежал к соседу за бараном, потому что своего не оказалось, не завёлся почему-то, не родился в нужный сезон. И мёду занял у другого соседа, и лепёшек свежих у третьего, и масла у четвёртого, и варенья у пятого. Всё нёс в дом, выставлял перед гостем с поклонами и приговаривал, не забывая, как попугай заученные фразы:
— Вот как мы живём! Вот как мы умеем! Всё у нас есть! Лучше всех в ауле! Ешь, гость, не стесняйся, для дорогого человека ничего не жалко, всё для тебя, всё ради тебя!
А сам на гостя не смотрит. Глаза его — как у вора, который боится, что его застигнут на месте преступления: шныряют по углам, липнут к двери, к окну, к щелям в занавесках. «Не вошли бы соседи, не увидели бы, как он ублажает странника, как старается, как выслуживается, как пыль в глаза пускает, будто павлин, распустивший хвост перед курами».
Детей запер в соседней комнате — подальше от глаз, подальше от стола. Чтобы не выдали его. Чтобы не набросились на еду, как голодные волчата, которые впервые видят мясо, — и тогда вся его показная щедрость рассыплется, как гнилая лепёшка, которую сожмёшь в кулаке.
«Истинный хозяин смотрит гостю в глаза, а ложный — в замочную скважину», — говорят в горах. И правду говорят: кто боится соседского глаза, тот своего сердца не имеет.
Путник и там переночевал, на мягкой подушке, под тёплым одеялом, на пуховой перине. Утром встал, поклонился и пошёл, не сказав ни слова благодарности, не обернувшись, не попрощавшись как следует.
Султан сделал паузу, обвёл взглядом притихших джигитов. Даже Селим, который уже начал клевать носом от усталости, открыл глаза и слушал, затаив дыхание, как мышь, затаившаяся в углу.
— Третий дом стоял на отшибе, у самого обрыва, у самого края земли, там, где, казалось, мир кончается и начинается только небо, только ветер, только вечность, — продолжил Султан тихо, почти шёпотом, словно боялся, что стены услышат и передадут дальше. — Ветхий, покосившийся, старый, того и гляди развалится, рассыплется, упадёт в пропасть, как карточный домик. Жил там старик со старухой. Беднее их во всём ауле никого не было: одна худая корова, пара тощих овец да старая сакля, которую ветер продувал насквозь, которую дождь поливал как свою, в которой холодно было даже в самый жаркий день.
Постучался к ним путник. Старик вышел на стук, посмотрел на него ласково, хоть и устало, с доброй улыбкой, которая освещала его морщинистое лицо, как лампада освещает тёмную комнату, и говорит:
— Заходи, гость, заходи, не стой на пороге. Чем богаты, тем и рады, чем можем, тем и угостим. У нас небогато, бедно, скудно, как в мышиной норке, но место для тебя найдётся, и ночлег будет, и еда, какая есть, и слово доброе, и сердце открытое.
Завёл в дом, усадил на самое почётное место — на старый, вытертый войлок, который доставали только для особых, самых дорогих гостей, для тех, кто приходит с миром, а не с войной. А старуха тем временем шарит по сундукам, по полкам, по углам, по закоулкам. Что есть? Хлеба — краюха, последняя, больше нет. Сыра — маленький кусочек, с ладонь, с кулачок. Воды — кувшин, холодной, ключевой, из родника, что бьёт прямо за домом.
И вот выносят они это всё, ставят перед путником на чистую суфра, белую, как первый снег. И старик режет хлеб дрожащей рукой — рукой, которая помнит лучшие времена, но не жалуется: себе и старухе — по маленькому, тонкому ломтику, почти прозрачному, как бумага, как крыло бабочки, а гостю — самый большой, почти всю краюху. Сыр так же: себе — крошку, на зуб положить, на язык, чтобы почувствовать вкус, гостю — весь кусок, до последней крошки, до последней соринки. И старик виновато разводит руками, глаза прячет, стыдится перед гостем:
— Ты уж прости, гость, ради Аллаха, что так скудно, что так бедно угощаем, что нечем тебя порадовать. Старуха моя с утра печку натопит, хлеб свежий испечёт, из новой муки, из белой, пшеничной. Ты пока вот это поешь, чем богаты, сил наберись, с дороги отдохни, а завтра будет лучше, завтра будет больше, завтра будет сытнее.
Путник смотрит на них, на их добрые, усталые лица, на их руки, которые отдали последнее, не пожалев, не припрятав на чёрный день, и спрашивает тихо, с той особой интонацией, от которой у людей наворачиваются слёзы:
— А сами вы есть будете? Что же вы? Вы же ничего не оставили себе, всё мне отдали.
Старик улыбается светло, без тени сожаления, без тени зависти, без тени обиды:
— А мы уже поели, спасибо Аллаху, спасибо судьбе. Ты ешь, гость, не обращай внимания, не стесняйся, не думай о нас. Мы привычные, мы потерпим, мы перебьёмся.
«Сытый сытому не товарищ, а голодный голодному — брат».
Султан перевёл дух. В комнате было так тихо, что слышно было, как потрескивают угли, как дышат джигиты, как где-то за стеной тихо переговариваются женщины, как за окном ветер играет с листвой.
— Утром путник собрался уходить, в дорогу, в дальний путь, за перевалы, о которых никто не слышал. Поклонился старику и старухе в ноги, до самой земли, до самой пыли, и говорит:
— Спасибо вам, добрые люди, за всё, за кров, за хлеб, за тепло, за ласку, за то, что не прогнали, не обругали, не обделили. Пусть Аллах пошлёт вам счастья и здоровья, долгих лет и мирного неба над головой.
Сказал и пошёл. Старик вышел проводить его до калитки, до самой околицы, до самого края своего бедного мира, смотрит вслед, а странник уже растворился в утреннем тумане, исчез, словно его и не было, словно привиделся, словно сон, который забывается с первыми лучами солнца.
Постоял старик, подумал, почесал в затылке, почесал в бороде и пошёл к старому мудрецу — к тому, что жил на вершине холма, в полном одиночестве, в полной тишине, и знал то, чего другие не ведают, видел то, что другим не дано, слышал то, что другие не слышат.
Пришёл, рассказал всё как было, ничего не утаил, ничего не приукрасил, не добавил от себя. Мудрец выслушал, погладил седую бороду, длинную, до пояса, как горный ручей, и говорит:
— Это был не простой путник, старик. Это был посланник, испытатель, вестник судьбы. Он заходил к богатому, но тот оказался жадным, скупым, негостеприимным, с чёрствой душой и с пустым сердцем. К другому, который хвастался, рядился, пыжился, как индюк, но тот оказался пустым внутри, как барабан, как орех без ядра, как кувшин без воды. А у вас, у бедных, у последних, у самых нищих, нашёл настоящий кров и настоящее тепло, настоящую доброту, настоящее гостеприимство. Вы отдали ему последнее, не пожалели, не похвастались, не пожаловались. И я скажу тебе, старик: счастливее вас нет в этих горах. Нет никого счастливее. Ни богатых, ни знатных, ни сильных.
Старик удивился, глаза выпучил, рот открыл, руками развёл:
— Как же так, мудрейший? Мы ведь беднее всех, беднее некуда, у нас ничего нет, кроме этой развалюхи да тощей коровы, которая и молока-то даёт на один глоток. Какое же тут счастье? Где оно? Покажи пальцем.
А мудрец отвечает, улыбаясь в бороду, и глаза его светятся той мудростью, которая старше всех гор:
— Богач из первого дома — он самый несчастный человек в ауле. У него всё есть, всё, что можно пожелать, всё, о чём можно мечтать, но жадность, скупость, страх потерять не дают ему радоваться, не дают ему жить, не дают ему дышать полной грудью. Он даже своим богатством пользоваться не может нормально — всё боится потерять, всё ему мало, всё плохо, всё не так, всё не эдак. Он сидел на персидских коврах, на мягких подушках, на пуховых перинах, и жаловался на жизнь, на судьбу, на Аллаха, на соседей, на всё белое свет. Разве это счастье? Разве это жизнь? Разве это радость?
Второй — он ещё несчастнее, ещё глубже, ещё отчаяннее. Он всю жизнь будет голодным, потому что всё, что у него есть, он тратит не на жизнь, не на себя, не на семью, не на детей, а на показуху, на пыль в глаза, на чужое мнение. Он не ест, а делает вид, что ест. Не живёт, а показывает, как живёт, как умеет, как может. Пустым он останется навсегда, как барабан: снаружи громко, звонко, торжественно, а внутри пусто, ничего нет, одна темнота. Он принял гостя не от души, не от сердца, не от щедрости, а для того, чтобы перед людьми выслужиться, репутацию заработать, славу купить. Если бы не было зрителей, если бы никто не видел, не смотрел, не оценивал, он бы и копейки не истратил, и лепёшки бы не дал, и воды бы не подал. Этот даже хуже, чем тот богатый-скупой. Тот хотя бы честен в своей жадности, не притворяется, не лжёт, не рядится в чужие перья.

Старик слушал и не понимал, головой качал, как маятник, как дерево на ветру:
— Но ведь он тоже угостил гостя, в долги залез, у соседей занимал, чтобы накормить, напоить, спать уложить, не выгнать в ночь. Разве это плохо? Разве это не доброе дело? Разве это не зачтётся ему на том свете?
Мудрец покачал головой, погрозил пальцем, и палец его был похож на корень старого дерева, крепкий, узловатый, знающий:
— Человек видит снаружи. А что внутри у другого человека, в душе, — тайна великая есть, тайна, которую не разгадать с первого взгляда. Но тайна эта открывается в свой час, когда человек выдаёт себя, показывает своё истинное лицо. И тогда ты понимаешь, видишь: этот, с показухой, ещё хуже того скряги. Скряга хотя бы честен в своей жадности, не притворяется, не лицемерит. А этот — он и себе враг, и людям враг, и Аллаху враг. Он делает добро, но в сердце у него — корысть, жажда славы. И этот камень будет лежать на его душе до конца жизни, до самой смерти, до последнего вздоха. Любое доброе дело должно быть с чистым намерением, с открытым сердцем, тогда оно в вес золота, тогда оно Аллаху угодно, тогда оно приносит плоды. А если с камнем внутри, с расчётом — оно и потянет на дно, в ад, в геенну огненную, в самую преисподнюю.
Все в комнате притихли, замерли. Даже угли, казалось, перестали потрескивать, слушая, даже ветер за окном стих, даже тени перестали плясать.
— И что дальше? — не выдержал Селим, забыв про сон, про усталость, про всё на свете, подавшись вперёд всем телом.
Султан улыбнулся в усы, довольно, хитро, как человек, который знает ответ, но не торопится его выкладывать:
— А дальше, джигиты, добро оно как родник: чем больше из него черпаешь, тем чище вода становится, тем больше прибывает, тем сильнее бьёт ключом. Брось семя в сухую землю — засохнет, пропадёт, не даст всходов. А поделись от души, от сердца, от чистого побуждения — оно ещё больше вернётся к тебе. Не сразу, не в той же монете, не завтра, не через год, но вернётся обязательно, в свой час, в своё время. Так устроен мир. Так завещал Аллах. Так говорят все пророки.
Он помолчал, поправил угли палкой, подбросил новую ветку, и добавил, взглянув на меня, а потом на дверь, за которой скрылась Тания — дверь, за которой, казалось, скрывалась сама тишина:
— Вот так и мы. Не знаем, кто к нам приходит. Может, простой путник, усталый, голодный, оборванный. Может, посланец судьбы, вестник, ангел. Может, испытание, посланное Аллахом. Но принимать надо каждого, как самого дорогого гостя, как брата родного. Потому что намерение, с которым ты это делаешь, — оно и есть твоя настоящая душа, твоя правда. Запомните это, джигиты, на всю жизнь, на все походы.

Он поднялся, разминая затёкшие ноги, хрустнув коленями, как старые ворота, которые никак не хотят закрываться.
— Ну, отдыхайте. Завтра дальше ехать, путь неблизкий, дорога трудная, перевалы высокие. А я пойду, проверю хозяйство, скотину, коней ваших заодно погляжу, сена подкину, воды налью.
— Спокойной ночи, дядя Султан, спасибо за приют, за хлеб, за кров, за ласку, — ответили мы хором.
Он вышел, притворив за собой дверь, и мы услышали, как он шаркает ногами по двору, переговаривается с кем-то невидимым. Карим с Умаром ещё некоторое время сидели у очага, перешёптываясь, обсуждая услышанное, переваривая притчу, как переваривают сытную пищу. Селим уже клевал носом, прислонившись к подушке, и скоро засопел, как сурок, как медведь в берлоге. Я же не мог заставить себя лечь, заснуть, сомкнуть веки.
«Аслан, — окликнул меня Карим тихо, чтобы не разбудить Селима, который уже видел десятый сон. — Ты чего задумался, брат? Чего не спишь? Спать ложись, отдохни, сил наберись. Завтра дальше ехать, дорога трудная, перевалы высокие, ветра холодные».
— Да, — ответил я. — Сейчас.
Я закрыл глаза. И впервые за много дней уснул спокойно, без тревожных снов, без кошмаров, без той липкой, давящей темноты, которая обычно наваливалась на меня, стоило лишь сомкнуть веки. Потому что знал: там, за стеной, в комнате маленькой Айши, спит девушка, которая сегодня впервые улыбнулась по-настоящему, впервые засмеялась, впервые позволила себе расслабиться. И это было важнее всех слов на свете, важнее всех притч, важнее всей мудрости мира, важнее всех сокровищ, которые когда-либо были зарыты в этих горах.


Рецензии