Тания гл. 8 Имя на ветру

Мы ехали молча.
Молчание это было не пустым, не тягостным, а плотным, как свежевыпеченная лепёшка, — в нём чувствовался вкус пережитого, тепло минувшей ночи и терпкий привкус ещё не сказанных слов. Солнце поднялось уже высоко, и горы дышали полуденным зноем, тем особенным зноем, когда воздух дрожит над камнями, словно струна под пальцами невидимого музыканта, и дальние предметы кажутся зыбкими, нереальными, точно сон, который никак не закончится. «Когда солнце в зените, твоя тень короче, а твои тайны — длиннее», — говорят в горах. Но в ущелье, где вилась наша тропа, царила прохлада — вечная тень скал спасала от палящих лучей, как старый друг спасает от непогоды, укрывая полой своей бурки.
Где-то в вышине посвистывали суслики, перекликаясь друг с другом на своём тайном языке, да изредка шуршали камни под копытами лошадей, срываясь в пропасть и исчезая в ревущей внизу реке. Река внизу, казалось, ждала своей добычи — вечно голодная, вечно нетерпеливая, как время, которое не знает пощады.
Девушка ехала сама, держалась в седле уверенно — «кто рождён в седле, тот не падает с коня, даже когда падает мир вокруг», — но я всё равно поглядывал на неё: не устала ли, не закружилась ли голова после вчерашнего, не болит ли рана на ноге. Она чувствовала мой взгляд, но не оборачивалась. Смотрела вперёд, на синеющие вдали перевалы, на снежные шапки, что белели на горизонте, и лицо её было спокойным.
Таким спокойным, каким бывает горное озеро в безветренный день — гладкое сверху, отражающее небо и облака, но кто знает, какая глубина под этой гладью, какие тайны хранятся на дне? «Тихая вода берега подмывает, а тихое лицо — душу», — учит народная мудрость.
Шам давно остался позади, но мне всё чудился его вой, застывший в ушах, въевшийся в память, как смола въедается в дерево, становясь его частью. И улыбка девушки, которую я увидел утром, стояла перед глазами. Короткая, робкая, но такая живая, как первый луч солнца, пробившийся сквозь тучи после долгой бури. Значит, не всё ещё умерло в ней. Значит, можно растопить этот лёд. Значит, есть надежда — «пока дышит сердце, надежда не умирает, как не умирает родник, засыпанный камнями».
Дорога располагала к молчаливым думам. Отряд наш растянулся: впереди, как всегда, ехал зоркий Карим, выбирая тропу, за ним мы с девушкой, а позади — остальные джигиты, переговариваясь вполголоса, чтобы не тревожить тишину. Слова их были тихими, как шорох гравия под копытами, но смысл — тяжёлым, как горный хрусталь, который не разобьёшь случайным ударом.
Первым не выдержал Селим. Он был самым молодым в отряде, всего-то восемнадцать вёсен, — «молодость без любопытства — что хлеб без соли», — и в этот поход его взяли впервые: посмотреть на мир, набраться ума-разума, увидеть, как живут за перевалами. Ему всё было в диковинку: и горы, и ночёвки под открытым небом, и старые, обросшие былью рассказы джигитов. Глаза его горели тем особым огнём, который зажигается в душе, когда первый раз слышишь историю, от которой пахнет порохом и любовью, кровью и мёдом.
— Умар, — окликнул он, пришпорив коня и поравнявшись с Умаром, ехавшим чуть сзади меня. — Расскажи, как Гарун нашёл свою жену.
Умар усмехнулся в усы, поправил папаху, лихо сдвинутую набекрень. Видно было, что вопрос пришёлся ему по душе — любил он рассказывать истории, особенно такие, где находилось место и удали, и судьбе, и мудрости предков. «У хорошего рассказчика слова текут, как горный ручей, — журчат, звенят и несут с собой золотые песчинки истины».
— Э-э, Селим, — протянул он, хитро прищурившись, словно видел вдалеке то, что другим не разглядеть. — Хорошую историю просишь. Ладно, слушай. Только чур потом не говори, что я тебе сказки рассказываю. Всё, что слышишь, — быль, чистая правда, сами видели, сами участвовали. «Правда, рассказанная у костра, теплее, чем правда, записанная на бумаге».
Он откашлялся, поправил поводья и начал, поглядывая на горы, будто видел в них те давние события, будто читал по ним, как по книге, высеченной самой природой:
— Было это года два назад, не больше. Возвращались мы тогда из такого же похода, как сейчас. Усталые, злые, домой торопимся, кони еле ноги переставляют — «дорога домой всегда длиннее, потому что сердце бежит впереди коня». Гарун тоже с нами был. Помните Гаруна? Он теперь редко с нами ходит, любит дома сидеть с молодой женой, хозяйство ведёт, детей растит. Счастье своё сторожит, как пастух сторожит отару в грозу.
Селим кивнул, хотя Гаруна он не застал — тот женился как раз перед первым походом Селима.
— Так вот. Шли мы той же дорогой, что и сейчас, только дальше, за перевалом. Время к вечеру, сумерки уже заползали в ущелья, синие-синие, как море, которого никто из нас не видел, но о котором все слышали в легендах. Вдруг видим — впереди, на тропе, кони. Трое всадников, и у одного поперёк седла — куль какой-то, завёрнутый в бурку, дырявую, старую, такую, что, казалось, в неё даже ветер заглядывает с любопытством. Но мы-то сразу поняли: не куль это, человек. Пленник или пленница. Сердцем почуяли — «глаз видит форму, а сердце видит правду».
Умар сделал паузу, давая Селиму прочувствовать момент, насладиться напряжением, как путник наслаждается глотком воды после долгого перехода.
— Те трое нас тоже заметили. И сразу — наутёк! Как зайцы, честное слово, как шакалы, что почуяли охотников! Мы за ними. Двое ушли, умелые оказались, здешние тропы знали как свои пять пальцев, в каждой расщелине спрятаться могли, словно сами были тенями этих гор. А одного мы на скаку сняли — Карим тогда с лука стрельнул, прямо в спину, метко, как всегда. Он и рухнул, даже не вскрикнул, только пыль взметнулась, словно земля вздохнула, принимая ещё одного грешника. А те двое скрылись в расщелине, ищи ветра в поле.
— Так и не догнали? — спросил Селим, подаваясь вперёд, чуть не свесившись с седла, как ветка, перегруженная плодами.
— Два часа гнались, — покачал головой Умар. — По камням, по осыпям, по самому краю пропасти. Но разве за ветром угонишься? Они там каждую нору знали, каждый закоулок, каждый выступ, где можно спрятаться от глаз и пуль. Вернулись ни с чем, злые, как голодные волки в лютую зиму. Зато пленницу освободили — бросили её на тропе, чтобы налегке убежать, как ненужную ношу, как старый хурджин, который жалко, но и тащить тяжело. И вот тут самое интересное начинается.
— А почему вы ружьё с собой не берёте? — поинтересовался Селим, перебивая, ибо молодость нетерпелива, как весенний ручей, который не хочет ждать, пока растает снег.
— Ты знаешь, — Умар наставительно поднял палец, и палец этот был похож на корень старого дерева, крепкий, узловатый, знающий, — ружьё оно и тяжёлое, и громкое, и в походе с ним неудобно. Знаешь, сколько осечек бывает, а это стоит жизни? Иной раз курок щёлкает впустую, а смерть уже дышит в затылок. А лук — он бесшумный, быстрый, и стрела всегда при тебе. А стреляет он так же метко, если рука твёрдая и глаз острый. Наши деды луками бились, и нам завещали. «Из лука можно целый отряд положить незаметно, если мастерски им пользоваться, — тише воды, ниже травы». Из ружья шум, грохот, а из лука — только свист, да и тот слышит тот, кому стрела предназначена.
— Развернули мы бурку, — продолжал Умар, понижая голос для важности, так что слова его стали похожи на шёпот ветра в сухой траве, — а там девушка. Молоденькая, лет шестнадцати-семинадати, глаза испуганные, огромные, как у горной лани, которая впервые увидела человека, — но, странное дело, не плачет, не кричит, не бьётся в истерике. Смотрит на нас и молчит. И главное — ни слова не понимает по-нашему. Чужая, видать, из-за дальних хребтов, из-за тех снегов, что никогда не тают, где даже ветер говорит на другом языке. Но красивая, как горный цветок, как утренняя заря, когда она только-только расправляет свои розовые перья. Гарун наш, когда увидел её, так и замер на месте, будто громом поражённый, будто корни выросли из пяток, прирастив его к земле навеки. Стоит и смотрит, глазами хлопает, а она на него посмотрела — и ничего, не отвернулась, не испугалась, словно узнала в нём того, кого ждала всю жизнь, сама того не зная.
— А что Гарун? — спросил кто-то из джигитов, и голос его дрогнул, как струна, до которой дотронулись невзначай.
— А Гарун в той погоне ранен был, — ответил Умар. — Стрела разбойничья задела плечо, когда мы за ними гнались. Не сильно, так, царапина, но кровь шла, черкеска намокла, стала тёмной, как ночная земля. Девушка увидела кровь — и, знаешь, переменилась вся. Страх ушёл, осталась только забота. Сама подошла к нему и давай перевязывать. Сама, без слов, просто взяла и перевязала, как умела, как мать перевязывает дитя, как сестра перевязывает брата, вернувшегося с войны. Потом всё время возле него была: воды подаст, рану промоет, лепёшку протянет, смотрит за ним, как за малым ребёнком. И всё молча, одними глазами, одними жестами. «Язык тела старше языка слов, и ложь не живёт в нём», — говорят мудрецы.
Умар хитро прищурился, оглядывая слушателей, словно рыбаки оглядывают улов:
— А вы знаете, джигиты, как женщины ухаживают за теми, кто им небезразличен? Это ведь язык без слов, тайнопись, понятная только посвящённым. Тут и говорить не надо — всё видно: и в наклоне головы, и в прикосновении, и в том, как поправляет одеяло, боясь потревожить. Мы тогда сразу поняли: неспроста это. Не просто так она за ним ходит. Не от страха, не от благодарности — от другого. От того, что не продаётся и не покупается, что приходит, как рассвет, — неожиданно и навсегда.
— И что дальше? — нетерпеливо спросил Селим, ёрзая в седле, как рыба на крючке.
— А дальше мы подошли к нашему аулу, — продолжил Умар. — И встал перед нами вопрос: как быть с девушкой? Ведь не бросать же её, не гнать обратно в горы на съедение волкам. «Кто спас однажды, тот в ответе навсегда». Но и принуждать никто не хотел. Не по-людски это, не по-горски, не по-нашему. И тогда Аслан, — он кивнул в мою сторону, и все взгляды обратились на меня, как стрелки компаса обращаются на север, — сказал: «Пусть она сама выбирает. Чтобы ни у кого обиды не было, ни у кого претензий. Пусть судьба решит».
Я слушал и невольно улыбнулся воспоминаниям. Да, было такое. Помню, как стояли мы тогда на околице, и все смотрели на девушку, а она не понимала, чего от неё хотят, и только хлопала глазами, словно сова, вытащенная на солнечный свет. «Глаза — зеркало души, но когда душа в смятении, зеркало тускнеет».
— Мы стали объяснять ей на пальцах, — продолжал Умар, размахивая руками, как заправский рассказчик, как мельник, размахивающий крыльями мельницы. — Показываем: вот мы, джигиты, все холостые, неженатые, вольные, как ветер, что гуляет по вершинам, не зная преград. А ты — девушка. Если хочешь, выбери кого-нибудь из нас. Не хочешь — скажи, мы проводим тебя, куда скажешь, хоть к твоим родным за тридевять земель, хоть к самому чёрту на рога.
Он развёл руками, изображая ту самую ситуацию:
— Долго объясняли, час, наверное, или два. Показывали на себя, на неё, на аул, на горы. Пот прошиб, язык устал, но она, видать, поняла. Закивала головой, заулыбалась и говорит что-то на своём языке, быстро-быстро, как ручеёк журчит после дождя, как птица щебечет на заре. Мы ничего не поняли, конечно, но она вдруг показала на всех сразу и руками так повела — мол, вы все хорошие, все спасители, решайте сами, я никого не хочу обижать, мне все вы одинаково дороги.
— И что? — выдохнул Селим, забыв про лошадь, про дорогу, про всё на свете, даже рот приоткрыл, как птенец, ждущий корма.
— А то, — усмехнулся Умар. — Мы переглянулись. Не ожидали такого поворота, признаться. Думали, будет плакать, отказываться, выбирать, торговаться, а она — на тебе, согласна сразу! Даже подозрительно стало: что за спешка, что за радость? Но слово Аслана — закон. «Коли сама согласна, то и ладно. Чья воля, того и судьба». Тогда решили кинуть жребий. По старинке, как деды делали, как испокон веков заведено. Кому выпадет — того и жена.
Умар сделал театральную паузу, обводя взглядом слушателей, наслаждаясь их нетерпением, как повар наслаждается ароматом своего блюда прежде, чем подать его гостям.
— Ну и кому выпало? — не выдержал Селим.
— Гаруну, конечно! — засмеялся Умар, хлопнув себя по ляжке, и смех его был похож на грохот камней, скатывающихся со склона, — весёлый, раскатистый, заразительный. — Ты бы видел его лицо в тот момент! Он аж засиял, как медный кувшин на солнце, как золото на базаре в базарный день! А девушка глянула на него, улыбнулась и глаз не отвела. Так и стала она женой Гаруна. И, скажу я вам, хорошей женой. Хозяйственной, ласковой, верной, работящей. До сих пор души в ней Гарун не чает, на руках носит.
— Повезло, — вздохнул кто-то из молодых, и вздох этот был полон зависти, лёгкой, как утренний туман.
— Повезло, — согласился Умар. — Только не просто так, не слепая удача. Тут судьба своё слово сказала, тут звёзды сошлись, как сходятся тропы на перевале, чтобы вести путника дальше одной дорогой. А хочешь знать, почему она тогда так легко согласилась, без капризов, без торговли, без женских хитростей, которые, как известно, острее кинжала? Гарун сам потом, через два месяца, когда она язык наш выучила — «язык чужой узнаёшь за полгода, а душу чужую — за всю жизнь», — спросил её об этом.
— И что она ответила? — Селим подался вперёд, рискуя свалиться с лошади, и Карим, ехавший впереди, оглянулся на него с укоризной.
Умар понизил голос до шёпота, хотя вокруг и так все притихли, слушая, и в этом шёпоте слышалось что-то священное, как в молитве перед дальним путём:
— Была у неё, оказывается, в родном ауле любовь. Парень один, красивый, статный, сильный, из хорошей семьи, — «с лица воду не пить, но когда лицо красиво, и вода кажется слаще». Она к нему всей душой, всем сердцем, всей своей молодостью, всей своей верой. И вот однажды вечером позвал он её в сад, за околицу, под старые яблони. Мол, погуляем, яблок поедим, на звёзды посмотрим, месяц послушаем. А там их разбойники поджидали — те самые, что потом её и схватили, и продать хотели за тридевять земель. И когда они выскочили из-за деревьев, с ножами, с криками, этот парень... он испугался. Бросил её и убежал. Сбежал, как трусливый шакал, как последний трус, как лист, сорванный ветром, оставив её на растерзание, на поругание, на смерть, на позор, который страшнее смерти.
Умар покачал головой, и лицо его стало серьёзным, почти суровым, как лицо судьи, выносящего приговор:
— Девушка нам рассказывала: она так и застыла на месте, не могла поверить своим глазам. Думала — приснилось, думала — морок, наваждение, думала — шайтан попутал. А разбойники её скрутили, в мешок, и увезли. И всю дорогу смеялись над ней: «Видела, какой у тебя храбрый жених? Зачем тебе такой трус, такая заячья душа, такой пустоцвет? Мы тебе получше найдём, правда, старого. Зато смелого, зато настоящего, зато такого, кто не бросит!» И она тогда, в том плену, в той кромешной тьме, где даже звёзд не видно, поклялась себе: никогда больше не связываться с трусами. Лучше уж за любого, лишь бы смелый был, лишь бы не предал, лишь бы не сбежал в трудную минуту, лишь бы стоял до конца, даже если конец — это пропасть.
Он обвёл взглядом джигитов, и каждый под этим взглядом невольно выпрямился в седле, расправил плечи, словно принимал невидимую клятву:
— А тут мы. Спасли её, вырвали из лап смерти, из пасти ада, и все за ней ухаживали, все заботились, все наперебой старались услужить, как за родной сестрой, как за самой дорогой гостьей. Все как на подбор — джигиты, воины, прошедшие огонь и воду, видевшие смерть в лицо и не отступившие. И она, как увидела нас, сразу поняла: вот они, её судьба. Любой из нас храбрее, смелее, надёжнее того труса. И поэтому ей было всё равно, кому достанется. Главное — чтобы не тому, кто может предать, кто может сбежать, кто может оставить в беде. «Лучше быть женой пастуха, который защитит, чем женой хана, который спрячется за спины слуг».
Наступила тишина. Только кони мерно стучали копытами по камням, выбивая дробь, похожую на сердцебиение самой земли, да ветер посвистывал в ушах, да где-то далеко шумела река, наматывая свои вечные петли.
— Вот так, Селим, — закончил Умар. — Не всегда красота решает, не всегда богатство. Иногда решает трусость или смелость, верность или предательство. И судьбу свою человек сам выбирает, хотя и не всегда это понимает, не всегда осознаёт в тот самый миг, когда палец судьбы касается его плеча.
Селим задумчиво молчал, переваривая услышанное, наматывая на ус, на сердце, на память. Потом спросил, подумав, и голос его был тихим, каким бывает голос у человека, впервые коснувшегося мудрости:
— А что у нас, в наших аулах, девушек мало, что ли? Почему все так на пленниц заглядываются, на чужих? У нас ведь тоже красивые есть, и хорошие, и работящие, и с приданым, и с роднёй.
Умар хмыкнул, взглянул на меня, ища поддержки. Я кивнул — объясни парню, пусть знает, пусть понимает жизнь, пусть видит не только то, что на поверхности, но и то, что спрятано в глубине, как жемчуг на дне морском.

— Э, Селим, — сказал он назидательно, как учитель ученику, как старый воин молодому. — Во-первых, калым. Ты знаешь, какой калым за невесту платят? Коней, баранов, золото, ткани дорогие, ковры, которые бабушки ткали полжизни. Родители невесты цену ломят — будь здоров, как на базаре в базарный день, когда цены взлетают до небес. А тут — девушка без роду, без племени, без отца, без матери, никто за неё калыма не требует, никому ничего не должен, как птица небесная, как облако, плывущее по ветру. Во-вторых, подумай: мы же не с базара их берём, не торгуемся, как купцы за коврами. Мы у разбойников отбиваем, у смерти вырываем, из пропасти выносим на своих плечах. А разбойники, они кого воруют? Самых красивых, чтобы подороже продать, чтобы побольше выручить, чтобы купец издалека ахнул и золото отсчитал не глядя. Вот и получается, что к нам в руки попадают те, кого злодеи уже отобрали у судьбы, у родителей, у женихов, у самого Аллаха, осмелившись на святотатство. Мы их не насильно берём, мы им свободу дарим, жизнь дарим, имя дарим, когда своё они потеряли в пыли дорог. И если она выбирает кого-то из нас — это её воля, её благодарность, её право, её судьба, её второй шанс, который Аллах посылает не всякому. Чувствуешь разницу?
Селим кивнул, но в глазах его ещё теплилось сомнение, юношеское непонимание сложности мира, где добро и зло переплетены, как корни двух деревьев, выросших из одного семени.
— А Гарун? — спросил он снова, потому что молодость не умеет оставлять вопросы без ответа. — Он же раненый был, пока она за ним ухаживала. Может, она из жалости, а не из любви?
— Может, и из жалости, — пожал плечами Умар, и жест его был мудрым, как всё, что исходит от человека, прожившего долгую жизнь. — Но жалость — тоже чувство, и сильное чувство, крепче стали, глубже ущелья. Иногда оно крепче любви бывает, глубже, надёжнее, потому что любовь может пройти, как проходит гроза, а жалость остаётся, как остаётся вода в высохшем русле, питая корни. Ты на них сейчас посмотри: разве похожи они на людей, которые друг друга жалеют? Они счастливы, Селим. По-настоящему счастливы, той тихой, глубокой счастливостью, которая не кричит о себе на каждом перекрёстке, а живёт внутри, как огонь в очаге, согревая, но не сжигая. А счастье не спрашивают, откуда оно взялось — из жалости, из страсти, из благодарности, из страха одиночества. Оно просто есть. И это главное. «Не ищи корней счастья, ищи само счастье. Корни часто горьки, а плоды сладки».
Я слушал этот разговор и краем глаза поглядывал на нашу спутницу. Она сидела на коне неподвижно, но голову чуть повернула в сторону рассказчика — слушала, хотя и не понимала ни слова. Может, улавливала интонации — те самые, что не переводятся на другой язык, что понятны собаке и птице, ребёнку и старцу. Может, чувствовала, что речь идёт о чём-то важном, о судьбе, о жизни, о любви, о том, что делает человека человеком. И вдруг мне подумалось: а что, если и её история похожа на ту, что рассказал Умар? Что, если и её бросил кто-то, кого она любила, предал, оставил на съедение волкам, и теперь она заперлась в своей скорлупе, как улитка после дождя, боясь поверить снова, боясь открыться, боясь обжечься, боясь, что любая протянутая рука может оказаться ловушкой?
Я отогнал эти мысли. Рано ещё. Сначала нужно довезти её до безопасного места, вылечить, дать прийти в себя, отдохнуть, набраться сил, как земля набирается сил после зимы, чтобы весной родить новый урожай. А там видно будет.
День клонился к вечеру. Тени от скал удлинились, стали синими, густыми, как чернила, которыми пишут священные книги, и воздух наполнился прохладой — той особенной, вечерней прохладой, когда горы выдыхают дневной жар и готовятся встретить ночь, как старец готовится встретить гостя. Где-то впереди нас ждала ночёвка — небольшой аул, где жила тётя Карима, добрая женщина, известная своим гостеприимством. «Гостеприимство — это когда в доме пахнет хлебом даже тогда, когда хлеба нет», — говорят в тех краях. Там можно было остановиться, отдохнуть по-настоящему, дать девушке нормальную еду, тёплую постель, человеческую заботу, а не ту, походную, на скорую руку.
— Скоро будем на месте, — сказал Карим, подъезжая ко мне. — Час, не больше, если не спешить.
Я кивнул. Обернулся к девушке, встретил её взгляд — спокойный, усталый, но уже не такой пустой, как вчера, не такой дикий, как в пещере, где пахло смертью и кровью. И в этом взгляде мне почудилась искорка. Крошечная, как светлячок в ночи, как дальняя звезда, которую видно только тому, кто умеет смотреть в темноту, но живая, тёплая, настоящая, как огонь, который не задул ветер.
— Ещё немного, — сказал я ей тихо, показывая рукой вперёд, на синеющие вдали огоньки аула, которые уже зажигались один за другим, словно звёзды, спустившиеся с небес погреться у земных очагов. — Там отдохнём, поедим, поспишь в тепле.
Она поняла. Кивнула чуть заметно, одними ресницами, и впервые за весь день чуть тронула поводья, подгоняя коня. Конь послушно прибавил шагу, чувствуя, что хозяйка больше не боится, что страх отпустил её, хотя бы на время.
Мы поехали быстрее. А в ушах у меня всё звучал рассказ Умара: про Гаруна, про его жену, про труса, что предал любовь, про жребий, который не обманешь, про судьбу, которой не перечишь. И я думал: как страшно, когда тот, кого ты считаешь защитником, вдруг превращается в тень, в ничто, в пустое место, в дым, который развеивает ветер. Как важно не ошибиться в человеке, которому доверяешь свою жизнь, свою честь, свою душу. И как трудно потом, после предательства, снова поверить, снова открыться, снова рискнуть, снова протянуть руку и не ждать удара.

Но, видно, Аллах милостив. Если в сердце осталась хоть капля доверия, оно может оттаять, как снег весной, как лёд на горной реке, который трескается и плывёт, освобождая воду. Как оттаяла та девушка у Гаруна. Как утром оттаяла наша спутница в объятиях лохматого Шама, почувствовав тепло, которого не ждала.
Значит, есть надежда. Всегда есть. Даже когда кажется, что её не осталось вовсе.
Я думал о нашей спутнице, и странное чувство росло во мне. Джигиты мои — бывалые, видавшие всякое, прошедшие огонь и воду, — поглядывали на неё с каким-то особым выражением. Не с той плотоядной заинтересованностью, с какой смотрят на красивую добычу, не с той пошловатой весёлостью, с какой провожают взглядом случайную красавицу на базаре. Нет. В их глазах было что-то другое. Словно они видели в ней не женщину, не добычу, не трофей, а нечто большее. Словно она была для них не пленницей, спасённой от разбойников, а... сестрой. Или даже чем-то большим, чем сестра. Чем-то, перед чем они преклонялись, не смея прикоснуться.
Я видел, как Карим, обычно грубоватый и прямой, вдруг придержал коня, пропуская её вперёд, и в этом жесте было не просто уважение к женщине — было поклонение. Видел, как Умар, балагур и весельчак, прикусил язык, когда хотел отпустить очередную шутку, и только вздохнул, покачал головой. Видел, как молодой Селим, у которого гормоны бурлили, как весенний поток, смотрел на неё не с вожделением, а с каким-то недоумённым, почти детским восхищением, словно перед ним было не земное создание, а видение.
И никто из них, ни один, не заикнулся о том, что она — «законный трофей», что её можно взять в жёны, что она — лакомый кусок, который не следует упускать. Они смотрели на неё так, как смотрят на святыню, до которой нельзя дотрагиваться немытыми руками.
«Что же в тебе такое? — думал я. — Почему даже видавшие виды джигиты, которые не раз приводили в аул спасённых девушек и никогда не видели в этом ничего особенного, вдруг притихли, присмирели, словно на молитве?»
И в этом молчаливом недоумении мне вспомнилась одна старая притча, которую я слышал от странствующего дервиша, когда был ещё мальчишкой. Он сидел у нашего очага, пил чай, смотрел в огонь и говорил тихо-тихо, словно сам с собой. А я запомнил. На всю жизнь запомнил, хотя тогда не понял и половины.

Притча о любви

Говорят, что есть на свете три вида любви.
Первая — как пламя костра. Она ярка, она жарка, она пляшет и поёт, она согревает в зимнюю ночь и притягивает к себе мотыльков, которые сгорают в ней, не жалея крыльев. Эта любовь понятна всем. О ней слагают песни, её воспевают поэты, её ищут молодые и помнят старые. Это любовь-страсть, любовь-желание, любовь-пожар. И много ли таких любовей на свете? Половина, если не больше.
Вторая — как вода в роднике. Она тиха, она глубока, она прозрачна до дна, она не жжёт, а утоляет жажду, она не ослепляет, а даёт зрение. Это любовь-привычка, любовь-дружба, любовь-родство. Её не воспевают поэты, потому что в ней нет драмы. Ею живут, как живут воздухом, не замечая, но умирая, если его нет. Таких любовей на свете тоже немало — почти половина.
Но есть третья любовь. Её не разглядишь сразу, не поймёшь умом, не объяснишь словами. Она — как тишина, которая была до того, как Аллах сказал: «Будь!» — и возник мир. Она — как свет, который не горит, но светит. Она — как дыхание, которое не слышишь, но без которого нет жизни.
Эта любовь не ищет своего, не возвышается, не гордится. Она не требует взаимности, не ждёт награды, не боится одиночества. Она просто есть. Как есть вершина горы, на которую никто не взошёл, но которая от этого не перестаёт быть вершиной.
Такую любовь называют «божественной», потому что она — отблеск той любви, которой Аллах любит свой мир. Но люди, привыкшие к огню и воде, не узнают её, когда встречают. Им кажется странным, что человек может любить просто так, без причины, без надежды, без выгоды. Они пожимают плечами и говорят: «Он сошёл с ума». Или: «Она не от мира сего». Ибо «то, что выше разума, не вмещается в разум, как океан не вмещается в кувшин».
Дервиш тогда замолчал, допил чай, поставил пиалу вверх дном и сказал, глядя на меня, мальчишку:
— Запомни, сынок: если когда-нибудь встретишь такую любовь — не суди её мерой обычной любви. Не мерится она мерой, не весится весом. Она — как тот лоскут на дереве у перевала, который оставил путник, чтобы гора взяла его печаль. И если ты сам когда-нибудь полюбишь так — не стыдись своей любви, даже если она останется без ответа. Ибо такая любовь дороже любой взаимности, ибо она — от самого дыхания Аллаха, а взаимность — это уже земное, человеческое, слишком человеческое.
Я вспомнил эту притчу сейчас, глядя на нашу спутницу, на джигитов, притихших в её присутствии, на странную, необъяснимую тишину, которая опустилась на отряд. И мне подумалось: может быть, они чувствуют в ней именно это? Может быть, от неё исходит тот самый свет, который не горит, но светит, и перед этим светом даже бывалые воины преклоняются, сами не понимая почему?
А может быть, я просто устал. И придумываю то, чего нет.
Но когда я посмотрел на неё снова, на её тонкий профиль на фоне вечернего неба, на её руки, спокойно лежащие на поводьях, на её волосы, которые ветер чуть шевелил, словно боялся потревожить, — я понял: нет, не придумываю. Что-то в ней есть. Что-то, чему нет имени на языке людей, которые не знают третьей любви.

Где-то на краю аула, уже в сумерках, когда небо окрасилось в цвет спелого граната, а звёзды, как робкие гости, начали появляться одна за другой, я придержал коня, поравнялся с ней и, показав на себя, сказал:
— Аслан.
Она посмотрела на меня внимательно, долго, словно запоминая, словно пробуя имя на вкус, словно примеряла его к своей судьбе. Потом кивнула — мол, поняла, запомнила, не забуду.
Я показал на неё и вопросительно поднял бровь:
— А ты? Как зовут тебя?
Она помолчала мгновение, словно решая, можно ли доверить это имя чужому человеку, можно ли открыть эту маленькую тайну, которая, может быть, была единственным, что у неё осталось. Потом тихо, почти шёпотом, который был тише шороха падающей звезды, произнесла:
— Тания.
— Тания, — повторил я, пробуя имя на вкус, на слух, на ощупь, как пробуют воду из незнакомого родника. Оно было мягким, певучим, как журчание горного ручья, как шелест листвы под утренним ветерком, как дальняя песня, которую поёт мать, укачивая дитя.
Она чуть кивнула и отвернулась, пряча взгляд, словно боялась, что в глазах её можно прочитать больше, чем она хочет показать. Но я заметил, как уголки её губ дрогнули — то ли от смущения, то ли от чего-то похожего на улыбку, то ли от той тихой радости, которую не выразить ни словами, ни жестами.
И мы поехали дальше. Теперь я знал, как её зовут. Это было немного — всего лишь имя, один звук, один выдох. Но это было начало. Начало чего-то важного, чему я ещё не мог подобрать названия, но что чувствовал всем существом, каждой клеткой, каждой мыслью, каждым ударом сердца.
Тания. Просто Тания.
Но для меня это имя звучало как музыка, которую не слышал никто, кроме меня. Как мелодия, которую сочинил сам ветер, играя на струнах вековых скал. Как обещание, которое не было произнесено, но уже было дано.


Рецензии