21 глава о Б. Пастернаке

                А почему Борис Пастернак – талантливейший самобытный Поэт ушёл в переводы?  Не от хорошей жизни. – В конце 1930-х г. г.  ожесточённейшей  идеологической проработке подверглись многие советские поэты и прозаики. И тогда Замечательный художник слова Борис Пастернак  почти целиком ушёл в переводы. «Личное творчество кончилось», -- говорил Он. Хотя Пастернак ведь занимался переводами с молодых лет (помните? – я уже говорил об этом). Его переводы – это большая помощь читателю, не знающему других языков, кроме русского, но любящему не только русских поэтов, такому, как, например, я.  Он кропотливо переводит драмы Вильяма Шекспира. Перевёл 7 трагедий великого английского драматурга:  «Гамлет», «Ромео и Джульетта», «Антоний и Клеопатра», «Отелло», «Король Лир», «Генрих XIV», «Макбет». Кроме этого он перевёл 3 сонета Шекспира. Сонеты гениального англичанина у нас более известны в переводах Самуила Яковлевича Маршака. Пастернаковские переводы известны куда меньше. Думаю, вам будет интересно прочитать хотя бы один из этих сонетов.

                Сонет 73.

То время года видишь ты во мне,
Когда из листьев редко где какой,
Дрожа, желтеет в веток голизне,
А птичий свист везде сменил покой.
Во мне ты видишь бледный край небес,
Где от заката памятка одна,
И, постепенно взявши перевес,
Их опечатывает темнота.
Во мне ты видишь то сгоранье пня,
Когда зола, что пламенем была,
Становится могилою огня,
А то, что грело, изошло дотла.
                И это видя, помни: нет цены
                Свиданьям, дни которых сочтены.   

              Ещё и 2 стихотворения Шекспира перевёл Пастернак. Эти стихи и вовсе неизвестны тем, кто не читал Шекспира или Пастернака целенаправленно. Вот одно из них (точнее -- это не самостоятелное стихотворение, если я не ошибаюсь -- это песенка из какой-то комедии):

                Зима.

Когда в сосульках сеновал,
И дуют в руки на дворе,
И Том дрова приносит в зал,
И мёрзнет молоко в ведре,
И стынет кровь, и всюду грязь,
Заводит сыч, во тьму вперясь:
                Ту – гу!
Ту – ит, ту – гу! Ну и певун!
Вся в сале, Анна трёт чугун.
Когда от кашля прихожан
Не слышно пасторовых слов,
И птицы хохлятся в буран,
И у Марьяны нос багров,
И прыщут груши в кипятке,
Заводит филин вдалеке:
                Ту – гу!
Ту – ит, ту – гу! Ну и певун!
Вся в сале, Анна трёт чугун.
                Пастернак хотел перевести и все сонеты Шекспира, но нашлись ловкачи – опередили его, и в результате заказ на сонеты Шекспира получил не Пастернак.

                Борис Пастернак переводил трагедии Вильяма Шекспира – а это Колоссальный Труд! -- не без помощи извне.
Если я не ошибаюсь, их редактировал крупный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, близкий друг Бориса Леонидовича.
А это – цитата из заметок Пастернака, которые названы просто – «О Шекспире»:
                «Шекспир всегда будет любимцем поколений исторически зрелых и много переживших. Многочисленные испытания учат ценить голос фактов, действительное познанье, содержательное и нешуточное искусство реализма.
                Шекспир остаётся идеалом и вершиной этого направления. Ни у кого сведения о человеке не достигают такой правильности, никто не излагал их так своевольно. На первый взгляд это противоречащие качества. Но они связаны прямой зависимостью. Беззаконьями своего стиля, раздражавшими Вольтера и Толстого, Шекспир показывает,  какого  вулканического строения   наша  хвалёная художественная  объективность.  Потому что в первую очередь это чудо объективности. Это его знаменитые характеры, галерея типов, возрастов и темпераментов. И Шекспира не смущает, что их разговоры переплетаются с излияниями его собственного гения. На чередовании самозабвения и внимательности построена его эстетика, на смене высокого и смешного, прозы и стихов. 
                Он дитя природы в любом отношении, возьмём ли мы необузданность его формы, его композицию и манеру лепки, или его психологию и нравственное содержание его драм. Взрывы  шекспировской образности исключительны. Его  сравнения –предел, за который никогда не заходило субъективное начало в поэзии. Он наложил  на свои труды более глубокий личный отпечаток, чем кто-либо до или после него.
                Его присутствие чувствуется в них не только со стороны их оригинальности. Когда в них заходит речь о добре и зле, о лжи и правде, перед нами возникает образ, непредставимый в обстановке раболепия и низкопоклонства. Мы слышим голос гения, короля среди королей и судьи над богами, голос позднейших западных демократий, основанием которым  служит гордое достоинство труженика и борца.»
                Не правда ли, великолепно? По-моему, это написано на уровне литературоведа, всю жизнь занимавшегося Шекспиром!.. 
                Рассказывая о том, как Борис Пастернак переводил Вильяма Шекспира, нельзя не сказать вот о чём. – В 1919 г. Пастернак написал стихотворение, которое позже вошло в сборник 1923-го г. – «Темы и вариации» (т. е. задолго до того как он начал переводить великого английского драматурга и поэта). Стихотворение о Шекспире – одно из самых интересных и необычных стихов,  большого русского Поэта. –

  Извозчичий двор и встающий из вод
В уступах – преступный и пасмурный Тауэр,
И звонкость подков, и простуженный звон
Вестминстера, глыбы, закутанной в траур.

И тесные улицы; стены, как хмель,
Копящие сырость в разросшихся брёвнах,
Угрюмых, как копоть, и бражных, как эль,
Как Лондон, холодных, как поступь, неровных.

Спиралями, мешкотно падает снег,
Уже запирали, когда он, обрюзгший,,
Как сползший набрюшник, пошёл в полусне
Валить, засыпая уснувшую пустошь.

Оконце и зёрна лиловой слюды
В свинцовых ободьях. – «Смотря по погоде
А впрочем... А впрочем, соснём на свободе.
А впрочем – на бочку! Цирюльник, воды!»

И, бреясь, гогочет, держась за бока,
Словам остряка, не уставшего с пира
Цедить сквозь приросший мундштук чубука
Убийственный вздор.
                А меж тем у Шекспира
Острить пропадает охота. Сонет,
Написанный ночью с огнём, без помарок,
За тем вон столом, где подкисший ранет
Ныряет, обнявшись с клешнёю омара,
Сонет говорит ему:
                «Я признаю
Способности ваши, но, гений и мастер,
Сдаётся ль, как вам, и тому, на краю

Бочонка, с намыленной мордой, что мастью
Весь в молнию я, то есть выше по касте,
Чем люди, -- короче, что я обдаю
Огнём, как на нюх мой, зловоньем ваш кнастер?

Простите, отец мой, за мой скептицизм
Сыновний, но сэр, но, милорд, мы – в трактире.
Что мне в вашем круге? Что ваши птенцы
Пред плещущей чернью? Мне хочется шири!

Прочтите вот этому. Сэр, почему ж?
Во имя всех гильдий и биллей! Пять ярдов –
И вы с ним в бильярдной, и там – не пойму,
Чем вам не успех популярность в бильярдной?»

-- Ему?! Ты сбесился? – И кличет слугу,
И, нервно играя малаговой веткой,
Считает: полпинты, французский рагу –
И в дверь, запустя в привиденье салфеткой.
 

                Теперь снова вернёмся к прерванному. Я рассказывал о том, как Пастернак помогал людям –  помог Осипу Мандельштаму, помог вызволить из-за застенка родных Ахматовой, помогал морально и материально вдове и дочке Тициана Табидзе…  Большим горем для Бориса Пастернака стала и трагическая судьба Марины Цветаевой. Я уже рассказывал о том, что Пастернак и Цветаева  много лет дружили – переписывались, посвящали друг другу стихи. И довёл я мой рассказ об их отношениях  до 1935-го г. А что было после 1935-го? – В 1937г. на Родину (из Парижа, где они жили) – возвращаются муж Марины – Сергей Эфрон и её дочь – Ариадна Эфрон. А был Сергей провалившимся агентом НКВД. Поэтому их поселили на даче НКВД в Болшево (под Москвой). В 1939-м в Советский Союз возвращается и Марина с сыном, в этом же, 1939-м г. мужа и дочь арестовали.  На Родине Цветаева  не находит своего места, очень нуждается. После ареста родных она возит им передачи.  С сыном, 16-летним подростком – взаимопонимания у неё нет. Поэтому она не только нуждается, но ещё и одинока. Пастернак принимает участие в судьбе Цветаевой: знакомит её со своими друзьями, высоко ценящими её творчество; помогает ей найти работу – благодаря ему она получает заказы на переводы поэзии народов СССР… В 1941 г., в начале Великой Отечественной войны (об этом периоде жизни Пастернака я ещё буду подробно рассказывать – сейчас – о Цветаевой) Цветаева с сыном оказалась в эвакуации  в Елабуге,  в мало приспособленном для нормальной жизни городке Татарской ССР, и там, в состоянии безысходности покончила с собой. Пастернака до конца жизни (а переживёт Он Марину на 19 лет) мучило чувство вины перед нею, ведь он, как ему казалось, отошёл от неё после её возвращения на родину, потому-то и считал себя виновным в её гибели. Это обычная для Бориса Леонидовича мнительность, его больная совесть, которая не давала ему спокойно есть и спать, если рядом были обездоленные со – Братья по человеческому роду (помните его поездку с семьёй на Урал? – это то же самое!!). В 1943 Борис Пастернак пишет стихотворение «Памяти  Марины Цветаевой».   В нём он обращается к ушедшему Другу.

Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прихожей
И в открытые окна мои.

За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.

Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и её красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном  листе.

Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плёса,
Где зимуют баркасы во льду.
_________________________


Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестёр.

Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчанье твоего ухода
Упрёк невысказанный есть.

Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.

Тут всё – полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.

Зима – как пышные поминки:
Наружу выйти из жилья,
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья.

Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене –
Твоё огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.

Лицом повёрнутая к богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.
 1943

                Борис Леонидович много лет переписывается  с дочерью Марины Цветаевой – Ариадной Эфрон, после 8 лет лагерей вскорости сосланной в Туруханский край. Его добрые, полные участия письма согревали её душу. Письма Ариадны Эфрон – умной, талантливой, чуткой, мужественной, тоже согревали душу Бориса Леонидовича, поддерживали его в тяжёлые минуты жизни. Они оба морально поддерживали Друг Друга, хотя обоим жилось трудно. – Ариадна, как уже было сказано, много лет жила в ссылке, в «северной глуши»; а Бориса Пастернака уже тогда критиковали в печати (началось это во второй половине 1940-х г. г. – об этом речь впереди). Я хочу в моей композиции дать некоторые письма Бориса Пастернака и Ариадны Эфрон друг другу. Но прежде – о них обоих, начиная с самого их знакомства. Я взял предисловие к переписке – из книги «Переписка Бориса Пастернака» (авторы всех предисловий – Е. В. и Е. Б. Пастернаки – я уже ссылался на них – раньше):

                Пастернак познакомился с дочерью Цветаевой, Ариадной Эфрон, в июне 1935 года, когда приезжал на 12 дней в Париж  на Конгресс в защиту культуры. Марина Ивановна [Цветаева] через несколько дней уехала в Фавьер, а Ариадна была Пастернаку гидом по Парижу. Она вспоминала потом, как каждый день приходила к нему в гостиницу и они отправлялись гулять по городу.
                Через два года Ариадна Эфрон вернулась вслед за отцом в СССР, жила какое-то время в Мерзляковском переулке у своей тёти Е. Я. Эфрон, работала в редакции  газеты «Revue de Moscou» на Страстном бульваре, иногда забегала к Пастернаку. Через два месяца после приезда в Москву М Цветаевой, 27 августа 1939 г., Ариадна была арестована и приговорена к восьми годам лагерей.
                В Коми АССР, на станции Ракпас, она получила от Пастернака несколько писем и книжки его переводов из Шекспира. После  освобождения, в августе 1947 года, Ариадна поселилась в Рязани, и ей поначалу даже дали место преподавателя графики в художественно-педагогическом училище. На несколько дней ей удалось попасть в Москву, повидать родных. <…> Зимой 1948 года Эфрон получила первую книгу «Доктора Живаго" (об этом романе Б. Пастернака я буду подробно рассказывать – позже – В. К.) и послала автору подробный разбор романа. Но 22 февраля 1949 г. она была повторно арестована и отправлена в ссылку в Туруханск, где пробыла до июля 1955 года, когда получила возможность жить в Москве.

              А теперь – некоторые письма из переписки Бориса Пастернака и Ариадны Эфрон. Понятно, что я, дав эти письма здесь, сильно забежал вперёд. Но не привести эти Замечательные письма в моей композиции я не могу, а другого места для них не нашёл. Поэтому простите. 

                Эфрон – Пастернаку.

                20 ноября 1949

                Дорогой Борис! Твой изумительный Шекспир дошёл до меня уже давно, а мне так не хотелось отвечать на него наспех и вкратце, и всё ждала, что вот – вот будет настоящий свободный вечер, когда я смогу быть наедине с тобой – несмотря на расстояние, с ним (с Шекспиром , то есть!) несмотря на столетия, разделяющие нас, и, наконец, с самой собою, несмотря на всё на свете. Ничего не получается. Такие вечера ждут меня, видно, только на том свете, а пока что приходится писать тебе так, как голодная собака кусок глотает – вполне судорожно.
                Я помню, как-то писала маме о том, что радость теперь только ранит, мгновенно вызывает чувство острой боли, так бывало, когда я получала её письма. И в самом деле, жизнь настолько приучила к толчкам, что только их и ждёшь от неё – причём всегда недаром. Вдруг, среди снегов, снегов, ещё тысячу раз снегов, среди бронированных, как танки, рек, стеклянных от мороза деревьев, перекосившихся, как плохо выпеченные хлеба, избушек, среди всего этого периферийного бреда – два тома твоих переводов, твой крылатый почерк, и сразу пелена спадает с глаз, на сердце разрывается завеса, потрясённый внутренний мирок делается миром, душа выпрямляет хребет. И больно, больно от радости, как бывало больно от маминых писем, как от встречи с тобой, как от встречи с монографией  твоего отца в библиотеке рязанского художественного училища, как от встречи с твоим «Детством Люверс» там, где никаких Люверсов и никаких  детств.
                На какой-то промежуток времени – вне времени – жизнь становится сестрою, ну а потом всё сначала. <…>
                В клубе, или «Районном доме культуры», где я работаю, часто бывает кино. Когда-то, девочкой, я очень любила его, сейчас же совсем не переношу. Все его условности – грим, декорации, освещение – угнетают. Никогда ничего не смотрю, некогда и не хочется. На днях, идя с работы, проходя через тёмный зал, увидела случайно на экране несколько кадров американской картины «Ромео и Джульетта». Джульетта с чёрными от помады губами, с волосами,  с взбитыми а’ Ia «маленькие женщины»  Луизы Олькотт, в кафешантанном дезабилье ворковала  на чистейшем американском диалекте с Ромео из аргентинцев – из аргентинских парикмахеров. За сводчатым окном что-то чирикало, какой-то соловьино-жавороночный гибрид. Экран гнулся под тяжестью двуспальной  кровати, убранной  с голливудским великолепием.
                Задерживаться я, конечно, не стала, а, придя домой донельзя усталая и сонная, схватила твой перевод «Ромео и Джульетты». Страшная, страстная, предельно-простая и ужасно близкая к жизни вещь. Современно и архаично, как сама жизнь. Какой ты молодец, Борис! Спасибо тебе за Шекспира, за тебя самого. Спасибо тебе за всё, мой родной. Ужасно я бессловесная, а когда словесная, то ужасно косноязычная – надеюсь, что и так всё понимаешь, что хотела бы, да не умею, сказать.
                Книг у меня здесь совсем нет. Я бы очень хотела получить твои «Ранние поезда» (сборник Б. Пастернака 1943 г.; о нём рассказ впереди). Вообще всё что возможно твоего. Если нетрудно. Если трудно – тоже.
                Крепко тебя целую. Напиши мне.
                Твоя Аля.
А как чудесно изданы книги!

                Пастернак – Эфрон.

                20 дек< абря > 1949

                Дорогая бедная моя Аля!
Прости, что не пишу, что и сейчас не напишу тебе. Умоляю тебя, крепись, мужайся, даже по привычке, по-заученному, в моменты, когда тебе это начинает казаться бесцельным или присутствие духа покидает тебя.
                Ты великолепная умница, такие вещи надо беречь. Как хорошо ты видишь, судишь, понимаешь всё, как замечательно пишешь!  Ещё до твоего письма ко мне сидел у Елиз< аветы >
Яковл< евны >  и Зин< аида > Митрофановна (Елизавета Яковлевна – тётка Ариадны, дальше в письмах называется также Лили. Зинаида Митрофановна Ширкевич – приятельница и компаньонка – примеч. Е. В. и Е. Б. Пастернаков) вслух читала твоё только что тогда полученное послание. Ну проницательность! Ну глубина! Ну остроумие – прелесть, прелесть!
                О себе нечего рассказывать, всё по-старому, пусть они тебе напишут , только милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше (имеется в виду арест органами НКВД О. Ивинской – об этой, поздней Любви Пастернака – рассказ впереди – примеч. моё – В. К.).
               Как только будет возможность, пошлю тебе что-ниб< удь>  из книжек или ещё что-ниб< удь >, если  можно будет.
                От души всего тебе лучшего. Твой Б.

          Эфрон – Пастернаку.

                5.I.50

              Дорогой Борис! Только что получила твоё, первое здесь, письмо. Спасибо  тебе. Я, кажется, не в первый раз пишу тебе о том, что почерк твой всегда, всю жизнь, напоминает мне птиц, взмахи могучих крыльев. Вот и сейчас, только взглянула на твой конверт, и почудилось, что всем законам вопреки все журавли вернулись, и все лебеди. А как было печально, когда они улетали,  все эти стаи, сложенные треугольником, как солдатские письма! Горизонт сторожили вытянутые в струнку ели, тяжело ворочал свои волны Енисей,  воздух пронзали  холодные струи. До жути величественная это вещь – Север! Много пережила я северных зим, но ни одну так ежечасно, ежеминутно , не чувствовала, как эту. Уж очень она тяжело, даже своей красотой, давит на душу. М< ожет > б< ыть > потому, что красота эта абсолютно лишена прелести. И, как к таковой, я к ней была бы равнодушна, если бы не чувствовала  её настолько сильнее себя.
                Я не отчаиваюсь, Борис, я просто безумно устала, вся, с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, м< ожет > б< ыть  > это  и называется отчаянием?
                Твоя печаль очень меня огорчила, из-за тебя, главным образом. Много хотелось бы сказать тебе, но эти снега так располагают к молчанию! Могу только думать и чувствовать  о тебе, тебя и с тобою.
                Что могу рассказать тебе о своей жизни?  Бесконечно много и беспредельно бестолково работаю, пытаясь быть художником без красок, кистей, а на это уходит не только всё рабочее, но почти и всё нерабочее время. Всегда чувствую самую настоящую радость оттого, что работаю под крышей, а не под открытым всем ветрам, метелям и морозам небо. И хоть более или менее по специальности (Ариадна Эфрон была по образованию художником – В. К.). По данным условиям это – большое счастье.
                Жилищные условия неважные, главное – нет своего угла, в редкие свободные минуты я всегда обречена на общество людей, с которыми у меня ни общего языка, ни общих интересов, и, что наименее приятно – общее жильё.  Вечно донимает холод, несмотря на то, что я превращаю в дрова и то, что сама зарабатываю, и то, что мне присылают. Но всё это терпимо, всё это даже терпимо, всё это даже не лишено интереса, лишь бы знать, что короленковские огоньки – впереди, а не позади (писатель В. Г. Короленко – В. К.).  Но сейчас,  впервые в жизни у меня  совершенно не о чем мечтать, а я только так и могу жить – следуя за мечтой, как осёл за репейником, привязанным к палке погонщика.
                Ты вот пишешь, что я умница. А я, честное слово, с бо’льшим  удовольствием была бы последней дурочкой  в Москве, чем первой умницей в Туруханске.
                Твоего Шекспира перечитываю до бесконечности. Я им безумно дорожу, и,  представь себе, отдала его в руки совершенно незнакомого паренька, который пробовал достать твои стихи в здешней, очень маленькой, библиотечке. Он вернул его в полной сохранности, ему очень понравилось, но он сказал, что ему было нелегко вылавливать тебя из Шекспира, очень просил  только твоих стихов, у меня же нет ничего. Я только помню отрывки про море из «1905 года» и про ёлку из «Ранних поездов» До сих пор не знаю, что за паренёк, видимо какой-н< и>б<удь > геолог или геодезист, или ещё какой-н<и>б<удь> «гео». Наверное и сам пишет.
                Пора приниматься за очередное нечто. Крепко тебя целую и люблю Спасибо тебе.
                Твоя Аля.

                Пастернак – Эфрон.

                19 янв<аря>  1950

                Дорогая моя Алечка, спасибо тебе за твоё письмо воздушной почтой от 5-го янв<аря>, родная моя. И опять ничего не напишу тебе не из-за недосуга или какой-ни<будь> «важности» моих дел, а из-за невозможности рассказать тебе главную мою печаль, что было бы глупо и нескромно, и что вообще невозможно по тысяче иных причин.
                Но что надо было бы сказать тебе, что было бы радостно и приятно знать тебе, это вот что. Если несмотря на всё испытанное ты так жива ещё и не сломлена, то это только живущий бог в тебе, особая сила души твоей, всё же торжествующая и поющая всегда в последнем счёте, и так далеко видящая и так насквозь! Вот особый истинный источник того,  что ещё будет с тобой, колдовской и волшебный источник твоей будущности, которой нынешняя твоя судьба лишь временно внешняя, пусть и страшно затянувшаяся часть.
                Если бы речь шла только о твоей талантливости, я бы так не распространялся, но бывает ещё дар какого-то магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств. То что ты как заговорённая идёшь через эти все несчастья, это чудо тоже творческое, от тебя исходящее.
                Не думай, что я начинаю роман с тобой, пытаясь влюбить тебя в себя или что-ниб<удь> подобное (я без того люблю тебя) – но смотри, что ты можешь: твоё письмо глядит на меня живой женщиной, у него есть глаза, его можно взять за руку, и ты ещё рассуждаешь! Я верю в твою жизнь, бедная мученица моя, и, помяни моё слово, ты ещё увидишь!..
                Я тебе пытался доказать тут что-то, недостаточно оформив это для себя. Такие вещи никогда не удаются… Послал тебе немного денег и две –три книжки. Когда наконец выйдет  однотомник Гёте с 1-й частью Фауста в моём переводе (об этом переводе Пастернака мы в своё время поговорим – В. К.) и если будут оттиски, пошлю тебе. Крепко целую тебя.
                Твой Б.

                Эфрон – Пастернаку.

                31/I.50

Дорогой мой Борис, это не письмо, а только записочка, через пень колоду возникающая в окружающей меня суете и сутолоке. Я получила всё, посланное тобой, и за всё огромное тебе спасибо. Стихи твои опять, в который раз, потрясли всю душу, сломали все её костыли и подпорки, встряхнули её за шиворот, поставили на ноги и велели – живи!  Живи во весь рост, во все глаза, во все уши, не щурься, не жмурься, не присаживайся отдохнуть, не отставай от своей судьбы! Безумно, бесконечно, с детских лет люблю и до последнего издыхания  любить буду твои стихи, со всей страстью любви последней, со всеми страстями всех любовей от и до. Помимо того, что они потрясают, всегда, силой и точностью определения неописуемого и невыразимого, неосязаемого, всего того, что заставляет страдать и радоваться не только из-за и не только хлебу насущному, они являлись всегда, и всегда являться будут критерием совести поэтической и совести человеческой.  Я тебе напишу о них, когда немного приду в себя – от них же.
                На твоё письмо я немного рассердилась. Не нужно, дорогой мой Борис, ни обнадёживать, ни хвалить меня, ни, главное, приписывать мне свои же качества и достоинства. Этим же, кстати и некстати, страдала мама, от необычайной одарённости своей одарявшая собой же, своим же талантом, окружающих. Часть её дружб и большинство её романов являлись по сути дела повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя!). Кончалось это всегда одинаково: «О как ты обидна и недаровита!» -- восклицала мама по адресу очередной смоковницы, и шла дальше, до следующей смоковницы. От них же  -- первый, или первая, есмь аз. Больше же всего я рассердилась на то, что мол я могу подумать о начале какого-то романа или о чём-то в этом роде. Господи, роман продолжается уже свыше 25 лет, а ты до сих пор не заметил, да ещё пытаешься о чём-то предупреждать  или что-то предупреждать. Я выросла среди твоих стихов и портретов, среди твоих писем, издали похожих  на партитуры, среди вашей переписки с мамой, среди вас обоих, вечно близких и вечно разлучённых, и ты давным-давно вошёл в мою плоть и кровь. Раньше тебя я помню и люблю только маму. Вы оба – самые мои любимые люди и поэты, вы оба – моя честь, совесть и гордость. Что касается романа, то он был, есть и будет со встречами не чаще, чем раз в десять лет, на расстоянии не меньшем, чем в несколько тысяч  километров,  с письмами не чаще, чем бог на душу положит. А то м<ожет>  б<ыть> и без встреч и без писем,с одним только расстоянием.
                Дорогой Борис, всё, что ты мог бы рассказать  мне о своей печали, я знаю сама, поверь мне. Я её знаю наизусть, пустые ночи, раздражающие дни,  все близкие – чужие, страшная боль в сердце от своего  и того страдания. И почему-то на лице вся кожа точно стянута, как  после ожога. Дни ещё кое-как, а ночью всё та же рука вновь и вновь  выдирает все внутренности,  все [потроха] (у А. Эфрон это слово – по-французски -- В. К.)-- что’ Прометей с его печенью и что’ его орёл! А если заснёшь, то проснёшься с памятью, уже нацеленной на тебя, ещё острее отточенной твоим сном. Как чётко и как страшно думается и вспоминается ночью… Мой бесконечно родной, прости мне моё косноязычие, моё ужасное смоковничье  неумение выразить то, что чувствую, думаю, знаю. Но ты, который понимаешь язык ветра, дождя, травы, конечно, поймёшь и меня, несложную.
                Целую тебя и желаю тебе.
                Твоя               Аля.

                Пастернак – Эфрон.

                19 февр<аля> 1950

         Дорогая Аля! Зачем ты называешь своё большое,  полное души и мысли письмо короткой временной запиской, и собираешься сверх неисчислимо многого, сказанного уже в нём, написать мне ещё что-то о стихах, точно я такой ненасытный вампир, -- не надо, Аличка. Эти книжки я послал тебе после твоих слов о »пареньке» в клубной  библиотеке, на случай, если кому-ниб<удь> понадобится.
                Я долго болел гриппом с очень высокой температурой и чувствую себя ещё и сейчас совсем  разбитым.
Тут было какое-то подытоживающее потрясение всего жизненного существа, и чем-то вроде обвинительного приговора после болезни, как после судебного разбирательства, над душой повисла растерянность и слабость. 
                Я боюсь заговаривать с тобой на эту тему, потому что каждый такой мой намёк будет вызывать  бурю твоих возражений, но моё авторское барахтанье в жизни чересчур затянулось, у многих гораздо раньше опускались руки, и ведь это недоразумение, я давно смирился и вообще никогда ни на что не в претензии.
                Я рад, что я житейски нужен семье и нескольким близким, и хотел бы быть нужным двум-трём людям вроде тебя, которых люблю. Потребность в заработке, которая, бог даст, долго ещё у меня будет, оправдывает  в моих глазах моё существование , а средством заработка  останется для меня  литературный перевод. А об остальном  нечего и думать, всему было своё время, и надо быть благодарным прошлому.
             Мне трудно писать, слабость отражается даже на почерке
Целую тебя.                Твой Б.
<…>

                Пастернак – Эфрон.

                22 февр<аля> 1950

                Дорогая Аля!
       Я тебе написал на днях в состоянии такой хандры и, вероятно, умственной расслабленности, что не уверен, не были ли в письме  нарушены законы смысла и согласования частей речи, -- ты оставь без внимания то письмо.
                Мне гораздо легче сейчас, не беспокойся обо мне. Всё же одно соображение, высказанное там, остаётся в  силе. Не воображай, пожалуйста, что ты в каком-то нравственном долгу передо мной, что ты меня в чём-то недостаточно убедила, чего-то не договорила или не дописала. Ты всегда исчерпывающе красноречива, и сильна, я чувствую и знаю твою любовь и горжусь твоей одарённостью и одухотворением. Я всё знаю, не трать времени и сил на меня, они так нужны, так нужны тебе в твоих чудовищных условиях. Говорю не обиняками, это причины прямые, никаких других нет.
                Всего тебе лучшего. Будет время и возможность, опять напомни о себе. Спасибо тебе.
                Твой Б.

                Эфрон – Пастернаку.

                6.III.50

                Дорогой Борис! Получила два твоих гриппозных письма, одно за другим. Нет, дорогой мой Борис, я очень далека от того, чтобы «Чувствовать себя в долгу» перед тобой, и от мысли,что я могу или должна  что-то «доказать» тебе. Неужели на старости лет мои письма, мои попытки писем, делаются такими настырными, утомительными и, по долгу человечности, требующими ответа, как Асины (Ася – тётя А. Эфрон, родная сестра Марины Цветаевой, тоже отбывала ссылку – В. К.), да и такие люди? <…> Видишь ли, когда мне хочется написать тебе, ну, скажем, о твоих стихах, то это вовсе не по какому-либо долгу службы или дружбы, а просто потому, что это для меня очень большая радость, тем бо’льшая, что у меня их совсем не осталось. В прежней, теперь кажущейся небывалой, жизни, было всё – плюс стихи. В теперешней жизни  ничего не было. Потом появились твои стихи, и сразу опять всё стало, потому что в них всё, бывшее, будущее, вечное, всё, чем душа жива. Вот об этом мне тебе хотелось рассказать, но, видимо, всё моё здешнее бытиё настолько насыщено тревогой и неустойчивостью, что ничего, кроме тревоги и неустойчивости, я не сумела выразить. По себе знаю, насколько утомительны и лишни такие письма, да и такие люди, как их ни люби, ни уважай, ни сочувствуй им. Во всём этом виноваты мои нелепые обстоятельства больше, чем я сама. Правда, все эти пятидесятиградусные, безысходные морозы, теснота и темнота в избушке, непрочность на работе, угнетённое, неравноправное состояние всё делают как-то шиворот-навыворот, как в «Алисе в стране чудес». Я не буду больше тебе писать, чтобы не усугублять твоего гриппа, и такого, и душевного.
                Мне хотелось тебе писать ещё и потому, что ты сам о себе многого не знаешь, т<о> е<сть> не о себе, а о своих стихах. Вот на днях я получила письмо от одной молоденькой приятельницы, студентки последнего курса Литфака. Она разошлась с мужем, сдала трёхлетнего сына бабке и ушла к какому-то юноше, в пользу которого пишет только четыре слова: «чудесные волосы, ярый пастернаковец». Т<ак > к<ак> она существо не типа Далилы, то дело тут явно не в чудесных волосах. Позабавил и тронул меня этот случай, я так живо представила себе, как обладатель вышеупомянутых волос и нескольких книжек твоих стихов очаровал эту двадцатитрёхлетнюю женщину несколькими твоими ливнями, грозами, «Вальсом со слезой» и «Рождеством», разбил её жизнь и умчал её «на ранних поездах» куда-то под Москву, где она и обретается сейчас, вполне счастливая до той поры, пока не сообразит, что всё это –какой-то плагиат. Стихи-то ведь – твои, а что касается волос, то ведь он может облысеть!
                Ты их не знаешь, ни его, ни её, ни многих, многих, для которых твои стихи та же самая радость, которую мне никак не удаётся выразить. Да я теперь и пробовать не буду.
                На днях к нам приезжал наш кандидат в депутаты Верховного Совета. Мороз был страшный, но всё туруханское население выбежало  встречать его. Мальчишки висели на столбах и на заборах, музыканты промывали трубы спиртом, а также и глотки, и репетировали марш «Советский герой». Рабочее и служащее население несло флаги, портреты, плакаты, лозунги, особенно яркие на унылом снежном фоне. И вот с аэродрома раздался звон бубенцов. Мы-то знали, что с аэродрома, но казалось, что едет он со всех четырёх сторон сразу, такой здесь чистый воздух и такое сильное эхо. Когда же появились кошёвки, запряжённые низкорослыми мохнатыми быстрыми лошадками, то все закричали «ура!» и бросились к кандидату, только в общей сутолоке его сразу трудно было узнать, у него было много сопровождающих – и у всех одинаково красные, как ошпаренные морозом, лица. И белые шубы – овчинные. Я сперва подумала, что я уже пожилая и не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек,  дышл, лозунгов, перепрыгивала через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, охрипшая и в клочьях пены.
                Ты знаешь, я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки, так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «нарочное» зрелище никогда не доставляло мне такого большого удовольствия, как какой-н<и>б<удь> народный праздник,  выплеснувшийся  на улицы – города ли, села ли.
                То, чего мама терпеть не могла.
                И опять я написала тебе много всякой ерунды, такой лишней в теперешней твоей жизни. Как я хорошо себе представляю её, чувствую, да просто знаю!
                Крепко тебя целую. Не болей больше!
                Твоя Аля.

                Пастернак – Эфрон.

                29 марта 1950

                Дорогая Аля!
Получил замечательное твоё, по обыкновению, письмо в ответ на мои гриппозные и отвечаю, по обыкновению, коротко и второпях.
                Чудно ты пишешь о приезде депутата, о встрече его и о себе. Ты сама это знаешь. <…>
                Я тебя крепко целую.
                Если «Воскресение» с частью отцовских иллюстраций я по забывчивости посылаю тебе вторично, ты меня прости и книгу подари кому-нибудь  другому (отец Бориса, Леонид Осипович, проиллюстрировал роман  Л. Н. Толстого «Воскресение» -- В. К.).
                В книгу я всунул несколько страниц новых стихов, продолжение прежних (из романа в прозе), я их написал  в ноябре и декабре (об этом я буду рассказывать – в дальнейшем – В. К.). Они сразу оттолкнут тебя, покажутся неяркими и чересчур (нехудожественно) личными. Но если, перечтя их, по прошествии некот<орого> времени, ты их допустишь, и если то, что я тебе сейчас предложу, покажется тебе имеющим смысл,  исполнимым и удобным, перепиши их (хотя бы от руки) и пошли Асе.
                Но вопрос, дойдут ли они вообще по почте, п<отому> ч<то> я всунул их в книгу и м<ожет> б< ыть> этого нельзя делать.
                Я обрадовался твоему письму ещё и оттого, что начал беспокоиться  о твоём здоровье.
                Твой Б.
            У меня ничего не изменилось, но сам я здоров, много и хорошо работаю.

               
                Ариадна Эфрон -- Борису Пастернаку.

                Дорогой Борис! Твои письма, оба, дошли до меня в тот же день и час, -- и книга, и стихи. Спасибо тебе.
                О стихах: среди всего твоего, мною прочитанного когда-либо, нет и не было «отталкивающего», да пожалуй и не может быть, слишком велика притягательная сущность твоих стихов, чтобы была возможна хоть в какой-то мере какая-то контр-притягательная сила. Насчёт же «неяркости» и «нехудожественно-личного», то, по-моему, ни «яркостью», ни «художественностью» стихи твои никогда, слава Богу, не грешили. Для меня «яркость» синоним «внешнего», а «художественность» граничит с искусственностью. <…>…может ли твоё личное оказаться «нехудожественным», претворясь в стихотворение? Подчеркнула «твоё», т<ак> к<ак> у многих – может, а у тебя не получается.
                Стихи твои – прекрасны. Спасибо тебе за них, за то, что ты их пишешь, за то, что ты – ты.
                Асе перепишу и пошлю.
               Дальше – несколько фрагментов письма пропускаю, поскольку участникам этой переписки – А. Эфрон и Б. Пастернаку было понятно, о чём идёт речь, а читателям это понятно не будет – В. К.
<…> Живу всё так же. Жду весны, как никогда в жизни. Бывало, весна приходила своим чередом, а здесь, чтобы она пришла, нужно всё сверхчеловеческое напряжение человеческой воли, ибо здесь она не просто весна, а такое же чудо, как воскресение Лазаря, настолько всё мертво и спелёнуто. (Как хорошо у тебя про Лазаря в последних стихах! Видимо, имеются в виду Евангельские стихи Б. Пастернака – из стихов Юрия Живаго – о них -- речь впереди –В. К.). Каким-то  И вот я всё время из недр своих взываю и вопияху, но вызвала  пока что только один-единственный весенний день с настоящей капелью и попытками луж. Обрадовалась – и всё пропало. Пурга, заносы, морозы.
                А наше село чем-то похоже на Вифлеем. Каким-то библейским убожеством, м<ожет> б<ыть> таящим в себе Чудо, а м<ожет> б<ыть> ожиданием,чаянием.
                Снега и снега, лачуги, лохматые коровы, косматые псы. Всё время приходится перебарывать возникающее  от пейзажа и окружения желание волочить ноги и сутулиться, насколько город подтягивает, настолько село, да ещё северное, размагничивает.
                Работаю много, часто свыше своих, теперь небольших, сил, но работа эта не утоляет жажды настоящей работы и даже не заглушает её, несмотря на то, что считаюсь художником и работа близка к специальности.
                Чувствую себя неважно, плохо переношу климат. Постоянная противная температура в окрестностях 37,5 и постоянно чувствую сердце, это, плюс многое другое, очень утомляет.
                Но в общем всё, как всегда, терпимо.
                Спасибо тебе за всё.
                Целую тебя.
                Твоя Аля.

            Я прерываю цитированье переписки Б. Пастернака и А. Эфрон. Скажу только ещё, что она продолжала писать ему полные любви и понимания письма, он отвечал ей, заботился о ней:
           «Дорогая моя Аля! – писал ей в том же, 1950 г. – Я опять получил от тебя письмо, полное души и ума, про лес, про твою маму, про мои переводы. Я всегда кому-нибудь показываю твои письма, хвастаю ими, так они хороши.»
                Я повторяю, что Борис Леонидович не только переписывался с Ариадной – Он ещё и заботился о ней. Кроме книг посылал ей деньги: благодаря его денежным переводам Аля сумела купить пальто – без хорошего пальто на Севере тяжко и купила – в складчину со своей подругой по несчастью маленький домик – теперь у неё было собственное жильё. Переписывались они до конца ссылки – т.е. до 1955-го года.


Рецензии