11 глава о Пастернаке
Лев Горнунг, поэт, литературовед, мемуарист, много лет знавший Бориса Леонидовича, общавшийся с ним, вспоминал:
<< До непосредственных встреч и близкого знакомства с Пастернаком я видел его несколько раз на Никитском бульваре в Доме печати (№8).
Это было ещё в 1922 году.
По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Они были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья. Я слышал, как его называли просто Борисом, а её – Женечкой. <…>
Время, о котором я говорю, было самое начало моего соприкосновения с современной поэзией. Этим я во многом обязан моему старшему брату Борису (Борис Горнунг – филолог – В. К.), который направлял меня и многое в поэзии сам уже знал. От него я услышал и о первых двух книгах Бориса Леонидовича «Близнец в тучах» и «Поверх барьеров». Я ещё плохо в них разбирался, это был слишком новый стиль в поэзии, к которому надо было привыкнуть и входить в него.
Держась в отдалении в Доме печати, я присматривался и прислушивался к Пастернаку и тем временем как-то привыкал к нему. Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодёжь, и Пастернак ведёт разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной тёмных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается.
В своих интересных по форме воспоминаниях, где дневниковые записи сменяются собственно воспоминаньями Лев Гронунг пишет после записи «23 ноября 1923 Вечером собрались у Анисимовых, в Мёртвом переулке, во дворе, на втором этаже деревянного домика. Туда меня пригласил поэт Пётр Зайцев. Я вошёл в комнату. На матраце, лежащем на полу, без обивки и без ножек, из которого кверху торчали обнажённые пружины, на самом краешке деревянной рамы сидели Борис Леонидович Пастернак и поэт Пётр Никанорович Зайцев. Юлиан Павлович Анисимов сидел против них прямо на полу, по-турецки поджав ноги. На одном стуле сидел писатель Сергей Сергеевич Заяицкий, на второй, ещё свободный, трёхногий, сел я с риском свалиться на пол.
В комнате, кроме матраца и обоев, другой мебели не было, на стене висели старинные рисунки, а в углу лежали книги.
Это было время, когда после Октябрьской революции, пролетевшей как буря и выбившей всех из привычной жизненной колеи, московская интеллигенция жила, не обращая внимания на обстановку, на быт, и потому поэты и художники, обычно склонные к богеме, в какой-то степени легче других приспособились к неудобствам жизни.
К нам вошла Вера Оскаровна Станевич, известная переводчица с европейских языков, жена Юлиана Павловича. Она предложила перейти в другую комнату. Вторая комната была больше размером. В ней стояли рояль, кровать, стол, несколько стульев.
Юлиан Анисимов прочёл свои переводы из немецкого поэта Моргенштерна. Перевод хвалили за точность. После чая Борис Пастернак предложил прочесть свою поэму «Высокая болезнь», которая нам всем очень понравилась.
Борис Пастернак. «Высокая болезнь»
(поэма).
Мелькает движущийся ребус,
Идёт осада, идут дни,
Проходят месяцы и лета.
В один прекрасный день пикеты,
Сбиваясь с ног от беготни,
Приносят весть: сдаётся крепость.
Не верят, верят, жгут огни,
Взрывают своды, ищут входа,
Выходят, входят, идут дни,
Проходят месяцы и годы.
Проходят годы, -- все – в тени.
Рождается троянский эпос,
Не верят, верят, жгут огни,
Нетерпеливо ждут развода,
Слабеют, слепнут, -- идут дни,
И в крепости крошатся своды.
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Ещё зовётся песнь.
Уместно ль песнью звать содом,
Усвоенный с трудом
Землёй, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что если вымостить ими стихи, --
Простятся все грехи.
Всё это решет слух тишины,
Вернувшейся с войны.
А как натянут этот слух, --
Узнали в дни разрух.
В те дни на всех припала страсть
К рассказам и зима ночами
Не уставала вшами прясть,
Как лошади прядут ушами.
То шевелились тихой тьмы
Засыпанные снегом уши,
И сказками метались мы
На мятных пряниках подушек.
Обивкой театральных лож
Весной овладевала дрожь.
Февраль нищал и стал неряшлив.
Бывало, крякнет, кровь откашляв,
И сплюнет, и пойдёт тишком
Шептать теплушкам на ушко
Про то да сё, про путь, про шпалы.
Про оттепель, про что попало;
Про то, как с фронта шли пешком.
Уж ты и спишь, и смерти ждёшь.
Рассказчику и горя мало:
В ковшах оттаявших калош
Припутанную к правде ложь
Глотает платяная вошь
И прясть ушами не устала.
Хотя зарей чертополох,
Стараясь выгнать тень подлиньше,
Растягивал с трудом таким же
Её часы, как только мог;
Хотя, как встарь, просёлок влёк
Колёса по песку в разлог,
Чтоб снова на суглинок вымчать
И вынесть вдоль жердей и слёг;
Хотя осенний свод, как нынче,
Был облачен, и лес далёк,
А вечер холоден и дымчат,
Однако это был подлог,
И сон застигнутой врасплох
Земли похож был на родимчик,
На смерть, на тишину кладбищ,
На ту особенную тишь,
Что спит, окутав округ целый,
И, вздрагивая то и дело,
Припомнить силится: «Что, бишь,
Я только что сказать хотела»,
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок,
Внушая сменой подоплёк,
Что всё по-прежнему на свете,
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался кверху тот пустой,
Сосущий клёкот лихолетья,
Тот, жжённый на окне газеты,
Смрад лавра и китайских сой,
Что был нудней, чем рифмы эти,
И, стоя в воздухе верстой,
Как бы бурчал: «Что, бишь, постой,
Имел я нынче съесть в предмете?»
………………………………………………………..
И полз голодною глистой
С второго этажа на третий
И крался с пятого в шестой.
Он славил твёрдость и застой
И мягкость объявлял в запрете.
Что было делать? Звук исчез
За гулом выросших небес.
Их шум, попавши на вокзал,
За водокачкой исчезал,
Потом их относило за лес,
Где сыпью насыпи казались,
Где между сосен, как насос,
Качался и качал занос,
Где рельсы слепли и чесались,
Едва с пургой соприкасались.
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу тёмной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
А сзади, в зареве легенд
Идеалист – интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
В сермягу завернувшись, смерд
Смотрел назад, где север мерк,
И снег соперничал в усердьи
С сумерничающею смертью.
Там, как орган, во льдах зеркал
Вокзал загадкою сверкал,
Глаз не смыкал и горе мыкал
И спорил дикой красотой
С консерваторской пустотой
Порой ремонтов и каникул.
Невыносимо тихий тиф,
Колени наши охватив,
Мечтал и слушал с содроганьем
Недвижно лившийся мотив
Сыпучего самосверганья.
Он знал все выемки в органе
И пылью скучивался в швах
Органных меховых рубах.
Его взыскательные уши
Ещё упрашивали мглу,
И лёд, и лужи на полу
Безмолвствовать как можно суше.
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Я не рождён, чтоб три раза’
Смотреть по-разному в глаза.
Ещё двусмыссленней, чем песнь,
Тупое слово – враг.
Гощу. – Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Мы были музыкою чашек,
Ушедших кушать чай во тьму
Глухих лесов, косых замашек
И тайн, не льстящих никому.
Трещал мороз, и вёдра висли.
Кружились галки, -- и ворот
Стыдился застужённый год.
Мы были музыкою мысли,
Наружно сохранявшей ход,
Но в стужу превращавшей в лёд
Заслякоченный чёрный ход.
Но я видал девятый Съезд
Советов. В сумерки сырые
Пред тем обегав двадцать мест,
Я проклял жизнь и мостовые,
Однако сутки на вторые,
И, помню, в самый день торжеств,
Пошёл, взволнованный донельзя,
К театру с пропуском в оркестр.
Я трезво шёл по трезвым рельсам,
Глядел кругом, и всё окрест
Смотрело полным погорельцем,
Отказываясь наотрез
Когда-нибудь подняться с рельс.
С стенных газет вопрос карельский
Глядел и вызывал вопрос
В больших глазах больных берёз.
На телеграфные устои
Садился снег тесьмой густою,
И зимний день в канве ветвей
Кончался, по обыкновенью,
Не сам собою, но в ответ
На поученье. В то мгновенье
Моралью в сказочной канве
Казалась сказка про конвент.
Про то, что гения горячка
Цемента крепче и белей.
(Кто не ходил за этой тачкой,
Тот испытай и поболей.)
Про то, как вдруг в конце недели
На слепнущих глазах творца,
Родятся стены цитадели
Иль крошечная крепостца.
Чреду веков питает новость,
Но золотой её пирог,
Пока преданье варит соус,
Встаёт нам горла поперёк.
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей.
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали.
Уже мне не прописан фарс
В лекарства ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья.
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне
В зияющей японской бреши
Сумела различить депеша
(Какой учёный водолаз)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, -- вне её разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фузиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Проснись, поэт, и суй свой пропуск.
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мста, Ладога, Шексна, Ловать.
Опять из актового зала
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошёл на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнаёт своей страны.
Всё спало в ночь, как с громким порском
Под царский поезд до зари
По всей окраине поморской
По люду рассыпались псари.
Бряцанье шпор ходило горбясь,
Преданье прятало свой рост
За железнодорожный корпус,
Под железнодорожный мост,
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во’ поле стояли,
И мартом пахло на земле.
Под Порховом в брезентах мокрых
Вздувавшихся вёрст за сто вод
Со сна на весь Балтийский округ
Зевал пороховой завод.
И уставал орёл двуглавый,
По Псковской области кружа,
От стягивавшейся облавы
Неведомого мятежа.
Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на картах шпал.
Они сорта перебирали
Исщипанного полотна.
Везде ручьи вдоль рельс играли,
И будущность была мутна.
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне.
Одно всходило из-за Тосна,
Другое заходило в Дне.
Чем мне закончить мой отрывок?
Я помню, говорок его
Пронзил мне искрами загривок,
Как шорох молньи шаровой.
Все встали с мест, глазами втуне
Обшаривая крайний стол,
Как вдруг он вырос на трибуне,
И вырос раньше, чем вошёл.
Он проскользнул неуследимо
Сквозь строй препятствий и подмог,
Как этот в комнату без дыма
Грозы влетающий комок.
Тогда раздался гул оваций,
Как облегченье, как разряд
Ядра, невластного не рваться
В кольце поддержек и преград.
И он заговорил. Мы помним
И памятники павшим чтим.
Но я о мимолётном. Что’ в нём
В тот миг связалось с ним одним?
Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул своё, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полётом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всём,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орёт.
И вот, хоть и без панибратства,
Но и вольней, чем перед кем,
Всегда готовый к ней придраться,
Лишь с ней он был накоротке.
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому – страной.
Я думал о происхожденье
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнётом мстит за свой уход.
Написана поэма в 1923-м, а переработана – в 1928-м году. Кстати – этот оратор, гениально описанный Пастернаком – Владимир Ильич Ленин: вклад Пастернака в советскую поэтическую Лениниану. Этот отрывок (о Ленине) соотносится со словами Пастернака в выпущенной главе «Сестра моя – жизнь» в очерке «Люди и положения»:»…Как бы ни отличались друг от друга великие революции разных веков и народов <…> все они -- исторические исключительности или чрезвычайности, редкие в летописях человечества. <…> Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мио, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаённым и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронёсся с его благословения.»
В раннем варианте поэмы Бориса Пастернака «Высокая болезнь» несколько раз встречается слово «эпос»: «Приносят весть: родился эпос», «Рождался эпос в тишине», «Ах, эпос, крепость», «И в эпос выслали пикет»; и, я думаю – это далеко не случайно. Когда Он писал поэму «Высокая болезнь», Он уже был на пороге создания эпических произведений. Но об этом мы поговорим немного позже. Сейчас же – о другом. Я уже говорил о том, что в 1922 г. 32-летний Пастернак женился – на Евгении Лурье. В 1924-м у них родился сын – Евгений – старший сын Бориса Леонидовича. Евгений Борисович Пастернак – будущий исследователь—пастернаковед, он напишет первую у нас в стране монографию о своём отце – называется она "Борис Пастернак. Материалы для биографии".
Свидетельство о публикации №126040100779