У моста
Ефим Кузьмич, высокий, сухой, с лицом, обожжённым ветрами так, что казалось обтянутым не кожей, а берестой, стоял по колено в мутной воде и ощупывал поверхность первого бревна. Григорий Семёныч сидел на берегу, на перевернутой телеге, вытирал тряпкой рыжую бороду и смотрел не на воду, а куда-то в сторону, на гумно, которое ещё вчера было чьим-то, а сегодня — уже ничьим, хотя бумаги ещё не подписаны.
— Крепкое, — сказал Ефим Кузьмич, стукнув кулаком по бревну. — Ещё стоить будет.
— Стоить-то будет, — ответил Григорий Семёныч, и он сказал «стоить» как-то особенно, с такой остановкой, словно прикинул в уме — и не о бревне думал.
Помолчали. Вода булькала вокруг Ефимовых сапог, несла щепу, какой-то мокрый пучок соломы. Где-то далеко за гумном показалась телега — наверное, волостной ехал.
— На том месте, где стояло, — продолжил Ефим Кузьмич, не поднимая головы, — дно крепкое. Камень. Я ещё осенью приметил, когда раколовки ставил.
Григорий Семёныч медленно свернул тряпку и положил её на обод.
— Осенью приметил, — повторил он. — Это хорошо, что осенью приметил. А не весной. Весной-то многие примечают. Весной люди глазастые бывают.
Ефим Кузьмич выпрямился. Вода стекала с его рук. Он посмотрел на Григория Семёныча так, как смотрят на человека, который сказал что-то не про воду и не про бревно, и оба это знали, и оба делали вид, что не знают.
— Да то весной, — сказал Ефим Кузьмич тихо. — А я осенью.
— Осенью, — согласился Григорий Семёныч и вдруг улыбнулся, но так, что глаза не улыбнулись, — осенью Прохор ещё жив был. Осенью многие ещё живы были.
Вода булькала. Щепа крутилась. Ефим Кузьмич снова опустил руку в воду и стал ощупывать бревно, хотя уже знал, что оно крепкое, — он же стукал, проверял, — ведь руки должны были быть заняты, потому что если руки не заняты, то они незаметны, а заметные руки — это руки, которые что-то делают, и Григорий Семёныч это видел, и оба это знали.
— Прохор, — сказал Ефим Кузьмич, — Прохор сам пошёл. Никто не посылал.
— Сам пошёл, — кивнул Григорий Семёныч. — На тот мост. Который снесло. Сам.
— Сам.
— Только мост-то, — Григорий Семёныч поднял глаза, — мост-то осенью крепкий был. Ты же сам говорил. Камень. Дно крепкое.
Ефим Кузьмич вытащил руку из воды. Рука была красная, холодная.
— Бревно, — сказал он, — надо тащить. Поможешь?
Григорий Семёныч сидел, сидел, потом слез с телеги, подошёл к воде и остановился на берегу — не входил, стоял, смотрел на мутную воду, и было в этом что-то такое, что Ефим Кузьмич вдруг почувствовал, как ему стало холодно не только в руках, а везде, даже там, где уже давно ничего не чувствовалось, — в том месте, где осенью, в темноте, когда Прохор шёл через мост, а мост был крепкий, камень, дно крепкое, — в том месте, где что-то стукнуло.
— Помогу, — сказал Григорий Семёныч. — Конечно, помогу. Мы же с тобой люди вахдат.
Он сказал «одна» по-татарски, как говорили в их селе, и это было странно, потому что ни он, ни Ефим Кузьмич татарами не были, но в этом слове была такая точность, что Ефим Кузьмич не смог бы подобрать русского.
Они втащили бревно. Потом второе. Третье так и оставили в ивняке — и оба снова сделали вид, что это просто потому, что далеко, что тяжело, что времени нет, и ни один не сказал, что оставляют потому, что на нём, на этом третьем, ещё видна царапина — от сапога, от Прохорова сапога, — и оба это видели, и оба делали вид, что не видят.
Когда шли назад, Григорий Семёныч сказал:
— Бумаги-то, слышал, в пятницу.
— Слышал.
— Дорога, значит, пятница.
— Дорога.
— Ну, значит, дойдём.
И Ефим Кузьмич подумал — не сказал, а подумал, а Григорий Семёныч, видимо, тоже подумал, потому что они на мгновение посмотрели друг другу в глаза, — подумал, что дорога в пятницу ведёт мимо волостного, а волостной осенью ничего не примечал, весной глазастый, а осенью — нет, осенью волостной слепой, но бумагами он теперь владеет, и гумно его, и Прохорова смерть его, потому что кто владеет бумагами — тот владеет и тем, что написано между строк, а между строк у них с Григорием Семёнычем написано столько, что хватило бы на целый роман, который никто никогда не напишет.
— Дойдём, — сказал Ефим Кузьмич.
И они пошли, и за ними шла вода, и в ивняке, в тёмной воде, лежало третье бревно, и на нём, если бы кто-нибудь посмотрел, можно было бы прочесть всё, но некому было смотреть, потому что дорога в пятницу шла мимо волостного, а мимо волостного люди идут с глазами, опущенными в грязь.
Свидетельство о публикации №126040106399