16 глава о Б. Пастернаке
Зимние праздники очень много значили для Пастернака и для всей его семьи (родителей и брата с сестрой), они были дороги Поэту воспоминаниями детства. Эти воспоминания позже отразятся в некоторых стихах ---
Вальс с чертовщиной.
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчёлками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щёлкой ёлку зажгли.
Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рёв карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Ёлка в поту
Клеем и лаком пьёт темноту.
Всё разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звёздами в залу и зеркала
И догорает дотла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.
Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь!
Ставни, ворота и дверь на крюки.
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синей испуг.
Время пред третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.,
Вальс со слезой.
Как я люблю её в первые дни
Только что из лесу или с метели!
Ветки неловкости не одолели.
Нитки ленивые, без суетни
Медленно переливая на теле,
Виснут серебряною канителью.
Пень под глухой пеленой простыни.
Озолотите её, осчастливьте, --
И не смигнёт, но стыдливая скромница
В фольге лиловой и синей финифти
Вам до скончания века запомнится.
Как я люблю её в первые дни,
Всю в паутине или в тени!
Только в примерке звёзды и флаги,
И в бонбоньерки не клали малаги.
Свечки не свечки, даже они
Штифтики грима, а не огни.
Это волнующаяся актриса
С самыми близкими в день бенефиса.
Как я люблю её в первые дни
Перед кулисами в кучке родни!
Яблоне – яблоки, ёлочке – шишки.
Только не этой. Эта в покое.
Эта совсем не такого покроя.
Это – отмеченная избранница.
Вечер её вековечно протянется.
Этой нимало не страшно пословицы.
Ей небывалая участь готовится:
В золоте яблок, как к небу пророк,
Огненной гостьей взмыть в потолок.
Как я люблю её в первые дни,
Когда о ёлке толки одни!
Эти 2 стихотворения Пастернак напишет позже – в начале 1940-х г. г. Но мы забежали вперёд – вернёмся в 1920-е. –
Начавшееся закрытие церквей, снятие колоколов, и – одновременно со всем этим – сплошная коллективизация в деревне, образование колхозов и уничтожение зажиточной части крестьянства, на которой держалась русская деревня и сельское хозяйство. Над страной нависла угроза голода.
Сейчас мы ненадолго заглянем в 1930-й год, чтобы потом вернуться снова в 1920-е г. г. (никак не удаётся расстаться с ними). В 1930 году ( в марте – ещё до самоубийства Маяковского) сильным потрясением для Бориса Пастернака стала гибель Владимира Силлова. Вдова Силлова, Ольга Петровская (я её воспоминанияуже цитировал) вспоминала впоследствии:
<< Переехав на Арбатскую площадь, мы оказались почти соседями с Пастернаками, жившими на Волхонке. Часто встречались. Однажды Евгения Владимировна призналась мне, что Борис Леонидович сказал ей так: «Знаешь, Женя, мне хочется дружить с этими молодожёнами. Мне нравится их юное непредвзятое любопытство к жизни, к людям, к искусству – ко всему». Вскоре мы подружились семьями, наши встречи участились. Мы навещали друг друга, вместе ходили в театр, в кино, в консерваторию на концерты.
Вскоре у Пастернаков родился сын Женечка (я об этом уже говорил – Женечка родился в 1924-м году. Кстати – интересная подробность. В семье Женечку называли Женёнком – В. К.) Когда Пастернаки переехали на дачу, -- продолжает О. Петровская, -- мы часто приезжали к ним в Барвиху. Навстречу нам вместе с родителями выбегал милый рыженький мальчик в белой панамке, доверчиво лепеча что-то на своём детском языке, интонацией и нежным гудением поразительно напоминая в миниатюре голос своего отца, Бориса Леонидовича.>>. И Владимир Силлов, человек умный, образованный, прекрасно знающий поэзию, разбирающийся в ней, несмотря на разницу в возрасте (Пастернак намного старше) стал прекрасным собеседником для Поэта, поднимающегося всё к новым высотам Поэзии. И Владимир Силлов, конечно, умел оценить по достоинству очень даже непростые для восприятия стихи Бориса Пастернака – умел оценить как немногие из современников. Он и сам – Володя Силлов – был поэтом и преподавателем литературы. И вот теперь, задолго до массовых репрессий (напоминаю – в марте 1930 г.) Силлова арестовали и расстреляли.
Гибель Силлова и Маяковского ещё больше усилила
Предчувствие собственного конца, которое было у Бориса Пастернака. Он много думает о собственном конце, не исключая возможности самоубийства, естественной смерти или ареста.
В этот период отношения в семье Бориса Пастернака складываются драматично. – Евгения Владимировна, жена Пастернака с 1922-го г., талантливая художница (я уже говорил, что она – ученица его отца, Леонида Осиповича), яркая, неординарная личность, << не поставила своего мужа – поэта «во главу угла» всей их общей жизни >> (Евг. Кунина). Она не сумела окружить его, большого Поэта, заботой и вниманием, в которых он так нуждался. И Борис Леонидович, и Евгения Владимировна были людьми искусства. «Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали.» (Евг. Кунина).
Разрыв между ними мог произойти уже весной 1926-го г., когда он было собрался уехать от неё с сыном. Но тогда она остановила его – удержала.
«Я страшно хотел бы, чтобы она (Женя – В. К.) была великодушной, доброю и большою, -- писал Борис Леонидович сестре Жозефине в июле 1926-го. –Я не могу не любить её. Я никого не могу любить так, как её. <…>
Я хочу хорошей настоящей жизни с ней. Но это не будет. Я далёк и чужд ей.»
Летом 1926-го г. Женя с сыном, Женёнком, поехали (и пробыли там несколько месяцев) в Германии, в гости к родителям и сёстрам Бориса, уехавшим туда ещё в начале 1920-х. В конце 1926-го Евгения Владимировна с сыном вернулись домой.
Какой была Женя, 1-я жена Замечательного Поэта? Вот что о ней пишет в своих воспоминаниях Елизавета Черняк: «Гордое лицо с довольно крупными смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый умный лоб. Женя одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. <…>
Но характер у Жени был нелёгкий. Она была очень ревнива, ревновала Б[ориса] Л[еонидовича] к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б[ориса] Л[еонидовича] (речь идёт, по-видимому, о первой половине – середине 1920-х г. г. – В. К.) – Бобров и Локс. […]
Она была одарённой художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вкусом. […] Она была достойна Пастернака.».
Впереди у Бориса Леонидовича и Евгении
Владимировны ещё несколько лет жизни вдвоём. В июле 1929-го он писал о Жене, что она «замечательный человек и прекрасный друг», а летом 1930 г. познакомился с Зинаидой Николаевной Нейгауз, женой своего друга, выдающегося пианиста Генриха Густавовича Нейгауза. Вспыхнула страсть. Но прежде чем рассказывать о дальнейших событиях – я в моей композиции дам стихотворения, в котором Пастернак запечатлел события лета 1930 г. Здесь, в частности, есть и портрет Евгении Владимировны, его первой жены. Это, на мой взгляд – одно из самых удивительных стихотворений Великого Поэта.
Небольшой комментарий к стихотворению:
Четыре семейства – это чета Пастернаков (Борис Леонидович и Евгения Владимировна, философ Валентин Фердинандович Асмус, его жена Ирина Сергеевна Асмус, семейство Нейгаузов (Генрих Густавович и Зинаида Николаевна и брат Бориса Леонидовича – Александр Леонидович с женой. Стихотворение Удивительное – с завораживающим ритмом. Осип Мандельштам -- равный Борису Пастернаку Гений – восторженно отозвался об этом стихотворении. Так вот, Пастернак и его тогдашняя жена вместе с названными мною друзьями прожили лето 1930 года в дачном месте Ирпень под Киевом. А теперь – само стихотворение.
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, -- тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлёб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, -- я вздрогну, я сдамся,
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками тра’ву,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что «Басмой» зовутся и астму сулят.
Мне Брамса сыграют, -- я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль, и кровлю, и вход,
Балкон полутёмный и комнат питомник,
Улыбку, и облик, и брови, и рот.
И сразу же буду слезами увлажен
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Горючая давность ударит из скважин,
Околицы, лица, друзья и семья.
И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
Теперь – о новой любви Пастернака. Он полюбил жену своего лучшего друга Генриха Густавовича Нейгауза, и Зинаида Николаевна Его полюбила. В конце 1930 г. Поэт пишет своей любимой:
«Какая может быть безвыходность, когда жизнь никогда не была для меня таким большим, таким прекрасным, таким облагораживающим выходом как Вы.»
Какое-то время Борис Леонидович разрывается между двумя женщинами: то он живёт с Зиной, то вновь рвётся к Жене, пишет в письме к сестре Жозефине, что он Женю любит и т. д. И всё это сопровождается мучительным чувством вины перед обеими женщинами.
Эта мучительность привела к тому, что Борис Леонидович пытался покончить с собой (травился йодом). Но, к счастью, усилия Зинаиды Николаевны, бывшей во время гражданской войны сестрой милосердия, и доктора, которого она вызвала, не пропали даром: поэта они спасли.
Конечно, вечно такая раздвоенность продолжаться не могла: взаимная влюблённость Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны привела к распаду двух семей. Но даже и после этого, в 1932 г., Поэт писал в одном из писем:
«Судьба (не внешняя, судьба душевная мне во след) Жени и Женечки меня преследует, и это никогда не прекратится. Я их люблю и мог бы я к ним возвратиться, если бы можно было совершать плдвиги. Но ещё большею любовью я люблю Зину…»
Никогда, до конца своей земной жизни, поэт не терял связи с бывшей женой и сыном Женей, всячески помогая им и вся время (по крайней мере, в первые годы после разрыва) деятельно участвуя в их жизни и судьбе, любя их обоих. «Но ещё большею любовью я люблю Зину», -- написал он в 1932 г., написал так потому, что любил Зинаиду Николаевну и сильнее, и, главное, -- другою любовью. Вот что
Из дневника Корнея Ивановича Чуковского:
<< …пришёл Пастернак с новой женой Зинаидой Николаевной. Пришёл и поднял температуру на 100 [градусов]. При Пастернаке не возможны никакие пошлые разговоры, он весь напряжённый, радостный, источающий свет. Читал свою поэму «Волны», <…>, читая, часто смеялся отдельным удачам, читал с бешеной энергией, как будто штурмом брал каждую строфу, и я испытывал такую радость, слушая его, что боялся, как бы он не кончил. Хотелось слушать без конца… Неужели этот новый прилив творческой энергии дала ему эта миловидная женщина? Очевидно, это так, п. ч. он взглядывает на неё каждые 3 – 4 минуты и, взглянув, меняется в лице от любви и смеётся ей дружески, как бы благодаря её за то, что она существует. >>.
Борис Пастернак. Поэма «Волны».
Здесь будет всё: пережитое
И то, чем я ещё живу,
Мои стремленья и устои,
И виденное наяву.
Передо мною волны моря.
Их много. Им немыслим счёт.
Их тьма. Они шумят в миноре.
Прибой, как вафли, их печёт.
Весь берег, как скотом, исшмыган.
Их тьма, их выгнал небосвод.
Он их гуртом пустил на выгон
И лёг за горкой на живот.
Гуртом, сворачиваясь в трубки,
Во весь разгон моей тоски
Ко мне бегут мои поступки,
Испытанного гребешки.
Их тьма, им нет числа и сметы,
Их смысл досель ещё не полн,
Но всё их сменою одето,
Как пенье моря пеной волн.
______________
Здесь будет спор живых достоинств,
И их борьба, и их закат,
И то, чем дарит жаркий пояс
И чем умеренный богат.
И в тяжбе борющихся качеств
Займёт по первенству куплет
За сверхъестественную зрячесть
Огромный берег Кобулет.
Обнявший, как поэт в работе,
Что в жизни порознь видно двум, --
Одним концом – ночное Поти,
Другим – светающий Батум.
Умеющий, -- так он всевидящ,
Унять, как временную блажь,
Любое, с чем к нему ни выйдешь,
Огромный восьмивёрстный пляж.
Огромный пляж из голых галек –
На всё глядящий без пелён –
И зоркий, как глазной хрусталик,
Незастеклённый небосклон.
_______________
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Перегородок тонкорёбрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечёт предмет.
Пускай пожизненность задачи,
Врастающей в заветы дней,
Зовётся жизнию сидячей, --
И по такой, грущу по ней.
Опять знакомостью напева
Пахну’т деревья и дома.
Опять направо и налево
Пойдёт хозяйничать зима.
Опять к обеду на прогулке
Наступит темень, просто страсть.
Опять научит переулки
Охулки на руки не класть.
Опять повалят с неба взятки,
Опять укроет к утру вихрь
Осин подследственных десятки
Сукном сугробов снеговых.
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползёшь, как ты дымишься,
Встаёшь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь,
Тех, ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Здесь будет облик гор в покое,
Обман безмолвья; гул во рву;
Их тишь: стеснённое, крутое
Волненье первых рандеву.
Светало. За Владикавказом
Чернело что-то. Тяжело
Шли тучи. Рассвело не разом.
Светало, но не рассвело.
Вёрст на шесть чувствовалась тяжесть
Обвившей выси темноты,
Хоть некоторые, куражась,
Старались скинуть хомуты.
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вмазанный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Он к нам катил свои вершины
И, -- чёрный сверху до подошв,
Так и рвался принять машину
Не в лязг кинжалов, так под дождь.
В горах заваривалась каша.
За исполином исполин,
Один другого злей и краше,
Спирали выход из долин.
Зовите это как хотите,
Но, всё кругом одевший лес
Бежал, как повести развитье,
И сознавал своё интерес.
Он брал не фауной фазаньей,
Не сказочной осанкой скал, --
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.
Он сам повествовал о плене
Вещей, вводимых не на час,
Он плыл отчётом поколений,
Служивших за сто лет до нас.
Шли дни, шли тучи, били зорю,
Седлали, повскакавши с тахт,
И – в горы рощами предгорья
И вон из рощ, как этот тракт.
И сотни новых вслед за теми,
Тьмы крепостных и тьмы служак,
Тьмы ссыльных, -- имена и семьи,
За родом род, за шагом шаг.
За годом год, за родом племя,
К горам во мгле, к горам под стать
Горянкам за чадрой в гареме,
За родом род, за пядью пядь.
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель,
И лёд голов синел бездонней
Тепла надетых пропастей.
Туманный, не в своей тарелке,
Он правильно, как автомат,
Вздымал, как залпы перестрелки,
Злорадство ледяных громад.
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времён, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днём и ночью
Шагала бы его пята,
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться.
Не заподозренный никем,
Я вместо жизни виршеписца
Повёл бы жизнь самих поэм.
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь – близь? – Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы, --
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Ты – край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь,
И я всей правдой их счастливлю,
И ей не надо прочь смотреть.
Где дышат рядом эти обе,
А крючья страсти не скрипят
И не дают в остатке дроби
К беде родивших и ребят.
Где я не получаю сдачи
Разменным бытом с бытия,
Но значу только то, что трачу,
А трачу всё, что значу я.
Где голос, посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребёнка
Из будущего вторит мне.
Здесь будет всё; пережитое
В предвиденьи и наяву,
И те, которых я не стою,
И то, за что средь них слыву.
И в шуме этих категорий
Займут по первенству куплет
Леса аджарского предгорья
У взморья белых Кобулет.
Ещё ты здесь, и мне сказали,
Где ты сейчас и будешь в пять,
Я б мог застать тебя в курзале,
Чем даром языком трепать.
Ты б слушала и молодела,
Большая, смелая, своя,
О человеке у предела
От переростка – муравья.
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности то й,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда её не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Октябрь, а солнце, что твой август,
И снег, ожегший первый холм,
Усугубляет тугоплавкость
Катящихся, как вафли, волн.
Когда он с платиной из тигля
Просвечивает сквозь листву,
Чернее лиственницы иглы, --
И снег ли то по существу?
Он блещет снимком лунной ночи,
Рассматриваемой в обед,
И сообщает пошлость Сочи
Природе скромных Кобулет.
И всё ж, то знак: зима при две’рях,
Почти же лета эпилог.
Простимся с ним, пойдём на берег
И ноги окунём в белок.
Растёт и крепнет ветра натиск,
Растут фигуры на ветру.
Растут и, кутаясь и пятясь,
Идут вдоль волн, как на смотру.
Обходят линию прибоя,
Уходят в пены перезвон,
И с ними, выгнувшись трубою,
Здоровается горизонт.
1931
Свидетельство о публикации №126040102750