15 глава о Б. Пастернаке
Он не любил «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» и писание их считал ошибкою. Ему нравились две книги – «Поверх барьеров» и «Сестра моя – жизнь.»
<< …летом 1914 года в кофейне на Арбате должна была произойти сшибка двух литературных групп. С нашей стороны были я и Бобров. С их стороны предполагались Третьяков и Шершеневич. Но они привели с собой Маяковского (видимо, имеются в виду 2 футуристических группировки, в одну из которых входил Пастернак – В. К.).
Оказалось, вид молодого человека, сверх ожидания, был мне знаком по коридорам Пятой гимназии, где он учился двумя классами ниже, и по кулуарам симфоническим, где мне он попадался на глаза в антрактах.
Несколько раньше один будущий слепой его приверженец показал мне какую-то из первинок Маяковского в печати. Тогда этот человек не только не понимал своего будущего бога , но и эту печатную новинку показал мне со смехом и возмущением, как заведомо бездарную бессмыслицу. А мне стихи понравились до чрезвычайности. Это были те первые ярчайшие его опыты, которые потом вошли в сборник «Простое как мычание.»
Теперь, в кофейне, их автор понравился мне не меньше. Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксёра, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.
Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, --это не главное в нём, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым.
И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он ерошил всей пятернёй, напомнили сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей. <…>
Природные внешние данные молодой человек чудесно дополнял художественным беспорядком, который он напускал на себя, грубоватой и небрежной громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами богемы, в которые он с таким вкусом драпировался и играл.
Я очень любил раннюю лирику Маяковского. На фоне тогдашнего паясничания её серьёзность, тяжёлая, грозная, жалующаяся, была так необычна. Это была поэзия мастерски вылепленная, горделивая, демоническая и в то же время безмерно обречённая, гибнущая, почти зовущая на помощь.
Время! Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
У идущего к слепым человека!
Время послушалось и сделало, о чём он просил. Лик его вписан в божницу века. Но чем надо было обладать, чтобы это увидеть и угадать!
Или он говорит:
Вам ли понять, почему я, спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду идущих лет…
Нельзя отделаться от литургических параллелей. «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, ничтоже земное в себе да помышляет. Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь верным».
В отличие от классиков, которым был важен смысл гимнов и молитв, от Пушкина, в «Отцах пустынниках» пересказывавшего Ефрема Сирина, и от Алексея Толстого, перекладывавшего погребальные самогласны Дамаскина стихами, Блоку, Маяковскому и Есенину куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта, наряду с улицей, домом и любыми словами разговорной речи.
Эти залежи древнего творчества подсказывали Маяковскому порадическое построение его поэм. У него множество аналогий с каноническими представлениями, скрытых и подчёркнутых. Они призывали к огромности, требовали сильных рук и воспитывали смелость поэта.
Очень хорошо, что Маяковский и Есенин не обошли того, что знали и помнили с детства, что они подняли эти привычные пласты, воспользовались заключённой в них красотой и не оставили её под спудом.
Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге».
Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности.
Ещё непостижимее мне был журнал «Леф», во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нём защищались. <…>
За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощрённая бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутано и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным.
В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, никого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова, в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослеплённый, был ему близким по направлению другом и главною опорою.
Я же окончательно отошёл от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «Лефа» и о непринадлежности к их кругу, моё имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его.
Ещё раньше, в годы, когда я ещё находился под обаянием его огня, внутренней силы и его огромных творческих прав и возможностей, а он платил мне ответной теплотой, я сделал ему надпись на «Сестре моей – жизни» с такими среди прочих строками:
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха!
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей (благодарил – Сталина? – В. К.). Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в её дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен. >>.
Несмотря на явные расхождения и разногласия, Борис Пастернак относился к Маяковскому с нежностью. И когда Маяковский в апреле 1930 г. покончил с собой – это было тяжёлым Ударом для Пастернака – Его Трагедией. Он написал стихотворение, названное по-лермонтовски – «Смерть поэта».
Не верили, -- считали, -- бредни,
Но узнавали: от двоих,
Троих, от всех. Равнялись в строку
Остановившегося срока
Дома чиновниц и купчих,
Дворы, деревья, и на них
Грачи, в чаду от солнцепёка
Разгорячённо на грачих
Кричавшие, чтоб дуры впредь не
Совались в грех. И как намедни
Был день. Как час назад. Как миг
Назад. Соседний двор, соседний
Забор, деревья, шум грачих.
Лишь был на лицах влажный сдвиг,
Как в складках порванного бредня.
Был день, безвредный день, безвредней
Десятка прежних дней твоих.
Толпились, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Как, сплющив, выплеснул из стока б
Лещей и щуку минный вспых
Шутих, заложенных в осоку.
Как вздох пластов нехолостых.
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, --
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щёку,
Спал, -- со всех ног, со всех лодыг
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг.
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом – жизнь и я.
Ну что ж ещё? Что ты припёр их
К стене, и стёр с земли, и страх
Твой порох выдаёт за прах?
Но мрази только он и дорог.
На то и рассуждений ворох,
Чтоб не бежала за края
Большого случая струя,
Чрезмерно скорая для хворых.
Так пошлость свёртывает в творог
Седые сливки бытия.
Я забыл сказать о том, что в 20-е г. г. Борис Пастернак служит (недолго – в начале 20-х) в комиссии по охране частных библиотек и коллекций при Наркомпросе; кроме того – участвует в создании профессионального союза писателей. А в конце 1920-х у поэта появляется чувство конца жизненного и творческого периода. Он не строит планов на будущее, а изо всех сил стремится завершить и подытожить начатое и продуманное. Перед тем Он, как я уже рассказывал, создаёт свои замечательные поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт».
Свидетельство о публикации №126040101651