Камень с зелёными крапинками

Семь лет назад — или двадцать? — написал стихотворение.
Белый лист, ручка, осень.
Думал — о ней.
Теперь вижу: о себе.
О том, что всю жизнь уходил первым.
Из отношений, из городов, из чужих жизней.
Уходил, чтобы не ушли от меня.

Я исчезаю

Я постепенно, тихо исчезаю
из вашей памяти — и сердца — вон.
И галактинами в ночи растаю,
едва лишь веки смежит зыбкий сон,
освободившись от чужих имен.

Тревожить всуе более не стану —
меня забудете, махнув рукой.
Когда-нибудь залечит время рану,
и жизнь начнётся новою главой,
и станет прошлое как звук пустой.

Незначим станет номер телефона,
январь добавит хрома в седину.
И позабудет память цифру дома,
где мы играли мужа и жену,
у наважденья находясь в плену.

Там боль и страсть — звучали равноценно,
пока от меда плавились часы.
Я исчезаю — тихо, постепенно,
и исчезаете неспешно — вы.
И чёрно-белые приходят сны.

I

А потом — Тенерифе.
Чёрный песок.

Тяжёлый, тёмный океан. Не то что Средиземное море, к которому привык, — там видно дно до самой последней глубины. Здесь вода плотная, непрозрачная, будто скрывает что-то на дне. От воды пахло солью и чем-то ещё — серным, глубинным, как будто снизу всё ещё дышало.

Стоял и думал: этот песок был лавой. Вулкан выплюнул, она остыла, и теперь стою на остывшей боли.

В сувенирной лавке за два евро взял камень. Внутри зелёные крапинки. Продавец сказал: оливин. Рождается в магме, там, где свет не достаёт.

Камень до сих пор на полке. Иногда смотрю — и думаю про магму, которая в каждом. Про то, что всё, что мы делаем, — только попытка не дать ей остыть внутри нас.

Чёрный песок с пляжа вывез контрабандой. Двести сорок грамм в пластиковой бутылке. Набрал у самой кромки, где песок самый тяжёлый, чёрный, как остывшая лава. В аэропорту трясся. Не нашли. Бутылка стояла дома на камине. Потом пришли гости, увидели, попросили поделиться. Отсыпал в ладонь сто грамм. Бутылка осталась, но стала легче. Песок на ощупь мелкий, почти пыль, но тяжёлый, неестественно тяжёлый.

Помню, стоял у воды и думал: если войти и плыть, станешь никем. Точкой. Потом и точка исчезнет.

Не вошёл.
Но мысль осталась.

II

Барселона.

Рамбла — людская река, тут каждый пытается не утонуть. Акробаты застыли в позах, которых дольше минуты не удержать. Художники рисуют чужие лица быстрее, чем эти лица успеют состариться.

В Готическом квартале камни хранят не запах, а время — оно здесь оседает на стенах сыростью, которую не выветрить. Провёл рукой по стене — пальцы стали влажными и холодными.

План был: Гауди, Дали, море.
Море не случилось.
Случился Фигерас.

В музее вдруг понял: всё, что написал тогда, — не о женщине, которая ушла. О другом. О том, как двое могут врасти друг в друга. И что исчезать можно по-разному.

Тогда подумал: Дали и Гала показали — можно исчезнуть и остаться. Они не бежали. Он не исчезал. Он испарялся — как спирт с холста, оставляя только краску. Отделил себя от гения и отдал ей.

Утром поехал к Гауди.
Скамья из битой плитки — синяя, зелёная, неровная. Сидишь и чувствуешь спиной: прямая линия — ложь. Гауди знал это задолго до того, как я научился дышать. Солнце нагрело плитку, и сзади было тепло — почти живое тепло, как будто скамья помнила всех, кто на ней сидел.

Дали пошёл дальше. Ломал не форму, а смысл. Дробил реальность, как зеркало.

Купил открытку с ящерицей. Она меняет кожу, чтобы жить. Исчезает в одной — появляется в другой. Змея сбрасывает оболочку. Душа — тело. Одно и то же.

Вечером в Фигерасе залы Дали пахли пылью и старым деревом. Смотрел в зеркало и видел не себя — много себя, и все разбегались в разные стороны. Кто из них я? Тот, кто стоит здесь? Или тот, кто через семнадцать лет будет это переписывать?

Пил портвейн. Вино, которое не стареет. Просто ждёт. Чего? Когда его откроют.

Музей в здании старого театра. Здесь в 1918-м Дали впервые выставил свои работы. Ему было четырнадцать. Потом война. Руины. Он превратил руины в музей. Не отстроил — сохранил то, что было разрушено.

Думаю о своих руинах. О том, что осталось после всех уходов.

Красные стены, на крыше — гигантские яйца и буханки хлеба. Купол из стекла и стали. Сквозь него видно небо.

Под куполом — склеп. Он завещал похоронить себя так, чтобы люди ходили по могиле. Теперь каждый, кто входит, ступает по нему.

«Освободившись от чужих имен».

Перечитываю и вижу: врал. Не хотел исчезать. Хотел остаться — чтобы сами помнили, без просьб. Кокетство. А нужно было всё — не полумера, а самому стать камнем. Или строкой.

III

Она — Гала — была не памятью. Проводником между ним и миром. Он забывал себя — она помнила за него всё. Без неё он рассыпался.

У меня такого не было. Никто не помнил за меня мои даты, имена. Я всегда помнил сам.
Моя память — мой Пуболь.

Она родилась в Казани, в 1894-м. Училась в Москве, там же, где сёстры Цветаевы. В восемнадцать — туберкулёз, Швейцария, санаторий. Там встретила Эжена Гренделя, который стал Полем Элюаром. Он назвал её Гала.

Кадакес, лето 1929-го. К Дали приезжают две пары: Магритт с женой, Элюар с супругой. Ей тридцать пять, ему двадцать пять.

Дали вспоминал этот день: платан, тень, её взгляд. Он был девственником. За спиной — детский страх, который он так и не перерос.

Она взяла его за руку. Просто взяла — и всё перевернулось. С этого прикосновения началось бессмертие. Он понял: это навсегда. Потому что в этом прикосновении было то, чего он не мог дать себе сам, — разрешение быть.

Вспоминаю руки, которые держал. Ни одна не дала мне такого разрешения. Хотя, может, я просто не умел брать.

1968-й. Дали покупает для Галы замок в Пуболе. Камни, плющ, прохладные залы, расписанные его рукой.

Она приняла подарок с условием: «Ты не будешь появляться здесь без моего письменного разрешения».

Она проводила там лето. Дали оставался один и ждал. Я тоже сидел у телефона. Тоже ждал. Только мой замок был бумажным.

1980-й. Грипп, который они подхватили вместе. Оба не оправились. Дали частично разбил паралич.

10 июня 1982 года Гала умерла. Восемьдесят семь лет.

Дали обошёл запрет полиции: посадил её тело на заднее сиденье. И повёз в Пуболь. За рулём. С мёртвой женой. Через всю Каталонию. Потому что обещал.

На похоронах не появился. Пришёл через несколько часов, когда все разошлись.

Она лежит под плитами с шахматным узором. Рядом — платья, духи, вещи.

«Пока от меда плавились часы».

В стихотворении — не песок. Долго думал, почему пришло именно это слово. А потом увидел в Мадриде «Постоянство памяти»: там время не утекает, оно стекает с циферблата, как мёд, — тягучее, почти живое. У Дали и Галы оно таким и было: не уходило, а накапливалось, плавилось, оставляя след.

Когда Галы не стало, Дали прожил ещё семь лет. Почти не выходил из дома, ни с кем не говорил. Путался во времени.

«Гала была красивее», — сказал он перед смертью. 23 января 1989-го он умер в Барселоне.

Стоя под куполом, вдруг понял: его способ — не единственный. Хотя кто я такой, чтобы судить? Я даже в океан не вошёл.

Я писал: «И чёрно-белые приходят сны…»

Их сны не были чёрно-белыми. Они их добывали. Мой сон — частное впечатление. Их сны стали тем, что осталось.

Я исчезаю. Они — продолжились.

Дали выбрал музей. Гала — замок. Я — строки.

Но если я хочу исчезнуть — зачем эти строки? Зачем возвращаться к ним через годы? Зачем стоять здесь и искать в чужой жизни отражение своей?

Значит, не хочу. Тоже ищу способ остаться.

Их музей — один. Мои строки — другой. Они не лучше и не хуже. Просто разные. Как громкость и тишина — обе имеют право быть услышанными.

Я ни в ком не исчезал так, как Дали в Гале. Мои строки — только мои.

Может, я не ищу слияния. Может, ищу диалога.

Так мой тихий ямб заговорил с их оглушительным присутствием.

Вслушиваясь в них, слышу своё иначе. Гласные тянутся — «а», «а», «а». «Памяти», «растаю», «галактинами», «имен». Звук пустоты, от которой освобождаешься.

Но у них не было пустоты. Был тот же звук: она вкладывала в него счёт, он — восторг.

«У наважденья находясь в плену».

Строка спотыкается. Это и есть плен.

Их плен был ритмически безупречен. Он подчинил свой ритм её воле.

Ровный ямб — «Я постепенно, тихо исчезаю» — часы, где время не течёт, а плавится от меда.

У них оно не утекало.

«И землю с небом ночь возьмёт в полон». Полон — и тюрьма, и трофей.

В первой версии было: «Там жили страсть и боль попеременно». Но однажды понял: они не жили попеременно. Они жили вместе. Восторг и ужас, обладание и потеря — в одно время, в одно дыхание.

«И боль и страсть — звучали равноценно».

Я убрал запятые. Потому что у них не было пауз. Только это — вместе. Не страсть и боль, а одно целое.

В зале, где висят «Гала у окна» и «Галатея сфер», остановился.

Две Галы — одна земная, стоит спиной к морю; другая — распалась на тысячи шаров и собралась снова. Лицо её составлено из множества отдельных сфер, которые смотрятся то атомами, то галактинами.

Стоя перед ними, думал: мы распадаемся и собираемся каждый день. Исчезаем в чужих глазах и появляемся, когда нас вспоминают.

Мы — зелёные крапинки в камне. Мы — звук, который всё ещё слышно.

Дали выбрал музей. Гала выбрала замок. Я выбрал строки.

Разве строки слабее камня? Разве звук исчезает быстрее, чем краска на холсте?

Гала и Дали удержали друг друга — срослись в одну породу. Я удерживаю только строку.

В этом — не поражение. Просто другой ответ. И у этого ответа — своя сила. Тихая.

Но тишина, как известно, бывает громче крика.

Яйца на стенах — обещание, что всё не кончается.

Можно исчезнуть громко — оставить музей. Можно — тихо, оставить несколько строк.

И те, и другие остаются. Потому что исчезновение — не конец.

Перечитываю «Я исчезаю…», написанное двадцать лет назад. Вижу: эти строки были не о расставании — о поиске формы.

«Пока от меда плавились часы» — в стихотворении время не уходит, а сгорает в сладости. У Дали и Галы оно накапливалось.

Дали нашёл свою форму в музее. Гала — в замке. Я — в этих строках.

«И чёрно-белые приходят сны».

Эту строку тоже перечитываю иначе. Раньше думал: чёрно-белое — значит бедное, выцветшее, почти исчезнувшее. Теперь вижу: чёрное и белое — это предел. Дальше только свет или только тьма.

Сны приходят на границе. Значит, я всё ещё на границе. Значит, не исчез.

Чёрно-белое — не отсутствие цвета. Чёрно-белое — это когда все цвета сгорели, но остался рисунок. Осталась форма.

Мои сны — чёрно-белые. Их жизнь была цветной. Но сны, которые остаются после жизни, — они всегда чёрно-белые. Потому что цвет уходит первым. А форма остаётся.

Их форма осталась в музее. Моя — в этих строках.

Мы все исчезаем. Вопрос — как.

Можно исчезнуть совсем — стать пылью на чужих ботинках в музее. А можно — превратиться в тишину строк.

Дали и Гала выбрали громкость. Они кричали: «Мы здесь!» И не исчезли.

Я выбрал тишину.

Но если бы я действительно хотел исчезнуть — не писал бы этих строк. Не возвращался бы к ним через двадцать лет. Не стоял бы здесь, вслушиваясь в чужую жизнь как в свою.

Значит, моя тишина — тоже способ крикнуть. Только тише.

Но тишина, если вслушаться, иногда говорит больше, чем самый громкий крик.

Он остался один. Я остался один.

Но пока мы пишем — мы есть. Пока мы помним — они есть. И пока нам снятся сны — даже чёрно-белые — мы ещё не исчезли.

Камень с зелёными крапинками лежит на полке. Беру в руку — он холодный всегда. Глубина не исчезает, она меняет форму: магма, лава, любовь, строка.

Фигерас — Москва, 2005–2025
А.Л.


Рецензии