5-я глава о Б. Пастернаке

Возвращаюсь к воспоминаниям А. Л. Пастернака, брата поэта. Он, в свою очередь, цитирует Бориса: << Говоря в «Охранной грамоте» о 1912 годе, брат пишет «Я основательно занялся стихописанием. Днём и ночью, и когда придётся, я писал…» Тут слова «и когда придётся» вставлены, чтобы указать, что основательное занятие стихами всё же ещё не было постоянной его потребностью. Этим словом брат обозначит своё стихописание позже, рассказывая о лете 1913 года, в «Молодях» (дача родителей поэта, -- В. К.): «Здесь я обосновал свой рабочий угол. Я… писал стихи (уже) не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как пишут… музыку…», то есть как проводят рабочую дисциплину…; так профессионалы-музыканты играют и по многу часов.
                Пастернак не только пишет  стихи, он пробует писать и  прозу; несколько позже начинает переводить (с английского и немецкого языков). Вот образец ранней прозы Бориса Пастернака (этот отрывок 1911-го г. – незакончен, как и многие другие прозаические отрывки раннего Пастернака):
             «Часто многие из нас, если не все мы, стараясь стать загадкой для своих соседей по купе, попадаем в своеобразную и жалостливую поэзию полустанков, которая разыгрывается за нашим осенним, смоченным стеклом; нас встречают два тусклых звонка, и в минуту, которая остаётся до отхода поезда, мы успеваем заметить, конфузливую мглу платформы, и здания, и дождливое небо, которое, повиснув, копошится в золотушной, и далёкой осенней листве; и как минута остановки, так точно односложны и серые дрожки, и телеги с сеном,
и её владельцы у бака с водой, и даже станция с её несуществующим названием, и пасмурная, но тоже крохотная и кустарная служба пути, и артельщик под колоколом, напоминающий молодца на папиросах, и комья непечатной грязи, и сапоги, и, наконец, и третий звонок; и вот отстраняешь полустанок, и начинаются поля. А дождик ползёт, ползёт, а душа дождика – полустанок, и полустанок растёт, растёт и не выпустит нас из шепчущих нитей, которые переползают туда дальше, за шашечные пространства озимых. А между тем полустанок --   односложный и не ему разрастаться на целую многовёрстную осень. Он односложен, он не предлог и не междометие даже, а может быть, он – приставка, и, может быть, он, минутный, приставленный к полевым деревенским столетиям и к этой пахотной вечности, в которой иногда носятся берёзовые горизонты, как разорванные снасти, может быть, он приближает их к нам, делает однократными; и мы уносим с собой глаголы этих голодных голых пространств с приставкой полустанка; и можем спрягать их в разных наклонениях. Итак, полустанок – удобство. Поэзия полустанка в том, что его односложность несёт на себе бесконечность. Может быть, некоторые из нас задавали себе смутные вопросы: «Полустанки. Отчего нет песней о полустанке… нет, не то, …но отчего любят детей, пишут о них и для них и готовят им сюрпризы к праздникам; опять не то… отчего не чувствуют, что в полустанке пропасть наследственного, врождённого чего-то от тех тысяч продрогших десятин там за его шлагбаумом; отчего не зовут полустанки по имени-отчеству, по отчеству простонародных пространств…»
             Словом, часто испытываешь, что нужно что-то сделать со стороны полей к полустанку, или хочется что-то услышать о таком переносе. И, верно, сюда вмешивается чувство быта; а полустанок ломтик этого быта, и невольно за ним мерещится вся, такая же безнадёжно плесенная и безнадёжно святая цельная краюха быта; и хочется чего-то. От краюхи ли полей? От ломтя ли?  От себя, может быть?  Или от творчества или событий: от того, что приходя и уходя оставляет эмблему?
                Но есть и другие полустанки; даже это – станции. Или виновник того, что нас встречают одним звонком, -- сам захудалый наш поезд. Но вот мы выходим на асфальтированный перрон; о, тут даже каменное строение; и даже зал I и II класса; тут даже сквер со сплюснутыми мокрыми клумбами; осень задувает цветники, как свечи, гасит, опрокинув их; а там, за решёткой и дальше, она влачит под самое село ветреную реку, как свинцовую рогожу.»

           Вернёмся к стихам молодого Пастернака:  стихописание в 1910 – 1911 г. ещё не стало для него потребностью, но многое из того, что он писал тогда, уже было удивительно. И были люди, которые понимали это. Одним из понимавших необычность  Бориса Пастернака, был Константин Локс, встречавшийся с молодым поэтом на историко-филологическом факультете (а числились оба на философском). Сначала я дам цитату о  Пастернаке говорящем, а потом – как Локс воспринимал эти необычные стихи (сразу говорю – конгениально воспринимал):
             «Он сразу обрушивался  потоком афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем всё чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашёл её. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своём призвании. Ему всё время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни» (о неуверенности Пастернака в своём призвании говорит и Александр Пастернак – эти воспоминания хорошо дополняют воспоминания брата Бориса). И ещё цитата – из воспоминаний Локса: << Борис… читал свои стихи, иногда на клочках бумаги записывал их, а я уносил домой эту добычу и старался понять его. Мало-помалу передо мной начали вырисовываться  контуры какого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был,  но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге. Слова лезли откуда-то из тёмного хаоса первичного, только что созданного мира. Часто он не понимал их значения и лепил строчку за строчкой в каком-то бреду дионисийского  опьянения жизнью, миром, самим собой. Отсюда вопль о «непонятности», преследовавший его всю жизнь…  Но дороже стихов, дороже необычной музы был он сам. Это значило, что стихи были только одним из проявлений ещё какого-то неосознанного и становящегося  духовного мира. Вот почему писание стихов было для него не только счастьем, но и трагедией.  После всего этого я понял его манеру разговаривать. Это было непрекращающееся  творчество, ещё не отлившееся в форму и поэтому столь же гениальное и столь же непонятное, как и его стихи. Мучение заключалось в необходимости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо и вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в человеческом сознании с незапамятных времён, было немыслимо. Отсюда другое единственно возможное решение задачи – создавать свой собственный мир в поэзии, не обращая внимания на традицию, смысл и т. п.  >>. 
   Сумерки… словно оруженосцы роз,
     На которых – их копья и шарфы.
   Или сумерки – их менестрель, что врос
С плечами в печаль свою – в арфу.

    Сумерки – оруженосцы роз –
Повторят путей их извивы
И, чуть опоздав, отклонят откос
За рыцарскою альмавивой.

Двух иноходцев сменный черёд,
На одном только вечер рьяней.
Тот и другой. Их соберёт
Ночь в свои тусклые ткани.

Тот и другой. Топчут полынь
Вспышки копыт порыжелых.
Глубже во мглу. Тушит полынь
Сердцебиение тел их.
             
              В начале 1910-х г. г. была  организована футуристическая  группа «Центрифуга», – Борис Пастернак примкнул к ней. Бобров был одним из главных организаторов этой группы. ВПОСЛЕДСТВИИ С. БОБРОВ ВСПОМИНАЛ О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ, НИКОЛАЕ АСЕЕВЕ (будущий большой русский поэт, тоже входил в «ЦЕНТРИФУГУ») И О СЕБЕ ТОГО ВРЕМЕНИ (1909 – 1913-й ГОДЫ):
                <<…В МОЕЙ ЖИЗНИ ПОЯВИЛСЯ ЭТОТ СТРАННЫЙ ЮНОША (ЮНЫЙ БОРЯ ПАСТЕРНАК – В. К.), ХОДИВШИЙ ПО МОСКОВСКОМУ ЛЮТОМУ МОРОЗУ В ОДНОМ ТОНЕНЬКОМ ПЛАЩЕ, С МГНОВЕННЫМ ПОНИМАНИЕМ ВСЕГО, О ЧЁМ Я ТОЛЬКО ДУМАЛ, МЕЧТАЛ,  ЧТО ГРЫЗЛО МЕНЯ СОМНЕНЬЯМИ, ЧТО ПОДМИНАЛО МЕНЯ ПОД СЕБЯ БЕШЕНЫМ МОГУЩЕСТВОМ ЮНОЙ ДУШИ, ЖАЖДАВШЕЙ БОГАТОЙ И ИНТЕРЕСНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ, И ИМЕННО ПОЭТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ. Не ПРОШЛО И НЕСКОЛЬКИХ ДНЕЙ, КАК МЫ УЖЕ БЫЛИ ЗАКАДЫЧНЫМИ ДРУЗЬЯМИ – И УЖЕ НА «ТЫ». МЫ ХОДИЛИ ПО МОСКОВСКИМ ПУСТЫННО-СНЕЖНЫМ ПЕРЕУЛКАМ …, БОЛТАЛИСЬ ЧАСАМИ, ВЫНАШИВАЯ И ВЫГОВАРИВАЯ ДРУГ ДРУГУ ЗАТАЁННОЕ И ЛЮБИМОЕ. МЫ БЫЛИ РОВЕСНИКАМИ (ОН БЫЛ МЕНЯ МОЛОЖЕ НА НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ), ОБА БЫЛИ БЕДНЫ БЕЗУМНО, Я ТОЛЬКО ЧТО ВЫРВАЛСЯ ИЗ НИЩЕТЫ НЕВООБРАЗИМОЙ, У БОРИ БЫЛА СЕМЬЯ В ДОСТАТКЕ, НО ПАПАША БЫЛ ЧЕЛОВЕК СУРОВЫЙ И ПОЛАГАЛ, ЧТО БОРЕ ПОРА УЖЕ СТАТЬ НА СВОИ НОГИ, И ЕМУ ПРИХОДИЛОСЬ СОЛОНО. НАЙТИ ЧТО-НИБУДЬ И ДЕЛЬНОЕ И ДОСТОЙНОЕ БЫЛО ТОГДА НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО МОЛОДОМУ ЧЕЛОВЕКУ, ДА ЕЩЁ КАПРИЗНИКУ, ТАЙНОМУ ЧЕСТОЛЮБЦУ И ДЕРЗКОМУ МЕЧТАТЕЛЮ С ОРИГИНАЛЬНЕЙШИМ ТАЛАНТОМ. МЫ РАЗГОВАРИВАЛИ ДРУГ С ДРУГОМ В КАКОМ-ТО ВОСТОРГЕ. БОРЯ ХОХОТАЛ НАД МОИМИ ДЕРЗКИМИ И ВЫЧУРНЫМИ ШУТКАМИ, НАД МОИМ ДАРОМ СЛОВЕСНОЙ КАРИКАТУРЫ, Я ХОХОТАЛ НАД ЕГО ПРОНЗИТЕЛЬНО-ТОНКИМИ ШУТКАМИ, ИЗУМЛЯВШИМИ СВОИМ СВЕТЯЩИМСЯ АРТИСТИЗМОМ, КРЫЛАТОЙ ПРИХОТЛИВОСТЬЮ И УМЕНИЕМ ВЗЯТЬ ПРЕДМЕТ СОВЕРШЕННО ПО-ОСОБОМУ, С НЕОЖИДАННО ОСТРЫМ И ВЕСЁЛЫМ НАПОРОМ.  <…>
                ОН НАЧАЛ ЧИТАТЬ – И ПЕРВЫЕ СТИХИ БЫЛИ КАК РАЗ «ФЕВРАЛЬ. ДОСТАТЬ ЧЕРНИЛ И ПЛАКАТЬ!» (ЭТО СТИХОТВОРЕНИЕ Я ДАМ НЕСКОЛЬКО ПОЗЖЕ – В. К.). ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МИНУТ Я БЫЛ В ЧУВСТВАХ ТРУДНО ОПИСУЕМЫХ, НЕ ТО ЧТО Я БЫЛ В ВОСТОРГЕ ИЛИ В УПОЕНИИ – Я ПОНИМАЛ, ЧТО ЭТО ЕЩЁ ЮНОШЕСТВО. Я БЫЛ НАПУГАН КРАЙНЕ СТРАННЫМ ЯЗЫКОМ… НО Я БЫЛ ПОТРЯСЁН, ОЧАРОВАН, ОШЕЛОМЛЁН ПОРАЗИТЕЛЬНОЙ НОВИЗНОЙ И ОРИГИНАЛЬНОСТЬЮ ЭТОГО ГОЛОСА. ВДРУГ КОЕ-ГДЕ ВСПОМИНАЛСЯ НЕОЖИДАННО, НО ПОЧТИ С ФОТОГРАФИЧЕСКОЙ ЯСНОСТЬЮ ОРИГИНАЛЬНЕЙШИЙ ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ, ТО ВДРУГ ВСТАВАЛ СОВЕРШЕННО ПЕРЕЛИЦОВАННЫЙ НАНОВО  (ДО НЕУЗНАВАЕМОСТИ) АНДРЕЙ БЕЛЫЙ (ИМЕЮТСЯ В ВИДУ СТИХИ АНДРЕЯ БЕЛОГО – В. К.), ТО ВДРУГ ГДЕ-ТО СОВЕРШЕННО НЕОЖИДАННО, СЛОВНО ИЗДАЛЕКА ОТКУДА-ТО РАЗДАВАЛСЯ ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ПРОРОЧЕСКИЙ ГОЛОС ТЮТЧЕВА, А ПОТОМ СНОВА СВОЁ! СВОЁ! СВОЁ! ПОЧТИ ЧТО НИ НА ЧТО НЕ ПОХОЖЕЕ, СТРАННОЕ, НЕОБЫЧНОЕ, КАКОЕ-ТО КОСОЛАПОЕ, ИСКОВЕРКАННОЕ МОГУЧЕЙ ЛАПОЙ, НАСИЛЬНО ВСАЖИВАЮЩЕЙ В СТИХ КОШАЧИЕ, НЕПОКОРНЫЕ СЛОВА, КОТОРЫЕ ОТТУДА КРИЧАЛИ СЛОВНО НА ПЫТКЕ, С ТАКОЙ РАЗРУШИТЕЛЬНОЙ СИЛОЙ, С ТАКИМ ТОЧНЕЙШИМ НАПЕЧАТЛЕНИЕМ, что делалось жутко и сухо в глотке.
              << Подожди! – закричал я. – Стой! Читай ещё раз. Оба стишка. Медленно! Читай!» А потом я хватал листочки, читал сам. Укорял себя (про себя), что я так волнуюсь, что так нельзя, если я буду так путаться, не сумею оценить, сказать ему то, что ему нужно от меня услышать. Но это было всё до того значительно, так небывало, что я замолчал, обрадованный до ошеломления. «Читай! Читай!» -- «Сергей, всё. У меня больше нет». – «Читай опять всё сначала». И наконец, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить с криком восторга, я сказал, тихо выговаривая, сдерживая себя: «Замечательно. Должен тебе признаться прямо, я ничего такого не ожидал. Это просто чудесно».
                Николай (Асеев – В. К.) сидел рядом молча. Да и я (в душе) тоже. Но в эти минуты я так любил Борьку, что я уж перестал удивляться; я просто вдруг ощутил, что так оно и должно было быть, что иначе и быть не могло. Для такого юноши, как Боря. Оно и естественно, что из-под пера его льются именно эти необыкновенные стихи, с переломанным синтаксисом, без особых ухищрений в стихе, которыми балуются разные «эстеты», стих даже и совсем и не такой гладко отделанный, как у Блока, но всё это насыщенно, напоено такой силой поэтической мысли, такой сверлящей душу образностью и в то же время, во всех неловкостях, во всех неуклюжестях и обмолвках, это до того пылающе красиво, что только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глубокой. Просто мы были влюблены друг в друга. Мы все испытали от этого единения какой-то прилив дикого воодушевления. Оказалось, что мы так усилили один другого, что у нас у каждого есть так много такого, чем мы можем гордиться за двоих других, что нельзя даже и рассказать, насколько мы чувствовали себя богачами. >>.

                Чтобы включиться в поэтическую жизнь Москвы Пастернак в 1913-м г. вошёл в поэтическую группу «Лирика», которую возглавлял Юлиан Анисимов. В альманахе «Лирики»  он впервые и напечатал свои стихи (6 стихотворений). Произошло это тоже в 1913 г. «Событие это, -- утверждает Д. С. Лихачёв, -- побудило Пастернака серьёзнее относиться к собственному поэтическому творчеству.»
                Одновременно с этим он ходит в поэтический кружок. Вот что он об этом рассказывает в очерке «Люди и положения»:
                << На территории одного из домов Разгуляя (наверное, один из районов Москвы – В. К.) во дворе сохранялось старое деревянное жильё домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов, собирал молодых людей своего толка. У него были слабые лёгкие. Зимы он проводил за границей. Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа.
                Хозяин, талантливейшее существо, и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам воплощал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительства и при которой трудно быть ещё вдобавок творчески сильною личностью, характером, из которого вырабатывается мастер. У нас были сходные интересы, общие любимцы. Он мне очень нравился.
               Здесь бывал ныне умерший Сергей Николаевич Дурылин, тогда писавший под псевдонимом Сергей Раевский. Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумев найти что-то достойное внимания в моих первых опытах. Он жил бедно, содержа мать и тётку уроками, и своей восторженной прямотой и неистовой убеждённостью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания.
                Здесь университетский мой товарищ К. Г. Локс, которого я знал раньше, впервые показал мне  стихотворения Иннокентия Анненского, по признакам родства, которое он установил между моими писаниями и блужданиями и замечательным поэтом, мне тогда ещё неведомым.
                У кружка было своё название. Его окрестили «Сердардой», именем значения которого никто не знал (я уже упоминал этот кружок, но сейчас рассказываю об этом достаточно подробно – В. К.). Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас Аркадий Гурьев однажды на Волге. Он его слышал в ночной суматохе двух сошедшихся  у пристани пароходов, когда один пришвартовывает к другому и публика с нового парохода проходит с багажом на пристань через внутренность  ранее причаленного, смешиваясь с его пассажирами и вещами. <…>
                В Сердарде бывали поэты, художники, Б. Б. Красин, положивший на музыку блоковские «Вербочки», будущий сотоварищ ранних моих дебютов Сергей Бобров, появлению которого на Разгуляе предшествовали слухи, будто это новонародившийся русский Рембо (гениальный                французский поэт XIX в. – В. К.), издатель «Мусагета» (издательство начала XX в.) А. М. Кожебаткин, наезжавший в Москву издатель «Аполлона» Сергей Маковский («Аполлон» -- крупный литературно-художественный журнал, орган символистов – В. К.). >>.

                << Приблизительно с 1907 года, -- пишет Пастернак тоже в очерке «Люди и положения», -- стали расти как грибы издательства, часто давали концерты новой музыки, одна за другою открывались выставки картин «Мира искусства», «Золотого руна», «Бубнового валета», «Ослиного хвоста», «Голубой розы». Вместе с русскими именами Сомова, Сапунова, Судейкина, Крымова, Ларионова, Гончаровой мелькали  французские имена Боннара и Вюйара. На выставках «Золотого руна», в затенённых занавесями залах, где пахло землёй, как в теплицах, от наставленных кругом горшков с гиацинтами, можно было видеть присланные на выставку работы Матисса и Родена. Молодёжь примыкала к этим направлениям. <…>      Вокруг издательства «Мусагет» образовалось нечто вроде академии. Андрей Белый, Степун, Рачинский, Борис Садовской, Эмилий Метнер, Шенрок, Петровский, Эллис, Нилендер занимались с сочувственной молодёжью вопросами ритмики, историей немецкой романтики, русской лирикой, эстетикой Гёте и Рихарда Вагнера, Бодлером и французскими символистами, древнегреческой досократовской философией.
                Душой всех этих начинаний был Андрей Белый, неотразимый авторитет этого круга тех дней, первостепенный поэт и ещё более поразительный автор  «Симфоний» в прозе и романов «Серебряный голубь» и «Петербург», совершивший переворот в дореволюционных вкусах современников и от которых пошла первая советская проза.
                Андрей Белый обладал всеми признаками гениальности, не введённой в русло житейскими помехами, семьёй, непониманием близких, разгулявшейся вхолостую и из силы производительной превратившейся в бесплодную и разрушительную силу. Этот изъян излишнего одухотворения не ронял его, а вызывал участие и прибавлял страдальческую черту к его обаянию.
                Он вёл курс практического изучения русского классического ямба и методом статистического подсчёта разбирал вместе со слушателями его ритмические фигуры и разновидности. Я не посещал работ кружка, потому что, как и сейчас, всегда считал, что музыка слова – явление совсем не акустическое и состоит не в благозвучии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и её звучания . Иногда молодёжь при «Мусагете» собиралась не в конторе издательства, а в других местах. Таким сборным местом была мастерская скульптора Крахта на Пресне.
                В мастерской был жилой верх в виде неогороженных, свешивавшихся над ней полатей, а внизу, задрапированные плющом и другой декоративной зеленью, белели слепки с античных обломков, гипсовые маски и собственные работы хозяина (работы скульптора Крахта – В. К.).
                Однажды поздней осенью я читал в мастерской доклад под названием «Символизм и бессмертие». Часть общества сидела внизу, часть слушала сверху, разлёгшись на полу антресолей и выставив за их край головы. <…>
                Доклад назывался «Символизм и бессмертие» потому , что в нём утверждалась символическая, условная сущность всякого искусства в том самом общем смысле, как можно говорить о символике алгебры.
                Доклад произвёл впечатление. О нём говорили. >>.

                Как жаль, что доклад Бориса Пастернака не сохранился – сейчас мы могли бы его прочитать! Его гений, наверное, проявился и здесь!!
               А каких поэтов из более старшего поколения знал Пастернак (я имею в виду, с кем он встречался?). Вот что он сам пишет об этом в очерке «Люди и положения»:
                << Я имел случай и счастье знать многих старших поэтов, живших в Москве, -- Брюсова, Андрея Белого, Ходасевича, Вячеслава Иванова, Балтрушайтиса. Блоку я впервые представился в его последний наезд в Москву (Блок постоянно жил в Петербурге – В. К.), в коридоре или на лестнице Политехнического музея в вечер его выступления в аудитории музея Блок был приветлив со мной, сказал, что слышал обо мне с лучшей стороны, жаловался на самочувствие, просил отложить встречу с ним до улучшения его здоровья.
                В этот вечер он выступал с чтением своих стихов в трёх местах: в Политехническом, в Доме печати и в Обществе Данте Алигьери, где собрались самые ревностные его поклонники и где он читал свои «Итальянские стихи».
                На вечере в Политехническом был Маяковский. В середине вечера он сказал мне, что в Доме печати Блоку под видом критической неподкупности готовят бенефис, разнос и кошачий концерт. Он предложил вдвоём отправиться туда, чтобы предотвратить задуманную низость.
                Мы ушли с блоковского чтения, но пошли пешком, а Блока повезли на второе выступление в машине, и пока мы добрались до Никитского бульвара, где помещался Дом печати, вечер кончился и Блок уехал  в Общество любителей итальянской словесности. Скандал, которого опасались, успел тем временем произойти. Блоку после чтения в Доме печати наговорили кучу чудовищностей, не постеснявшись в лицо упрекнуть его в том, что он отжил и внутренне мёртв, с чем он спокойно соглашался. Это говорилось за несколько месяцев до его действительной кончины. >>.

                Это Пастернак писал – напоминаю – во второй половине 1950-х г. г. – в последний период своей жизни и творчества. К Блоку я в моей композиции уже не вернусь, но вернусь к Маяковскому; уже скоро буду рассказывать  об отношениях (весьма непростых!) Пастернака и Маяковского. 


Рецензии