Подвал виноградарей

Госпиталь у северных ворот стоял на месте старого святилища, и каменщики, возводившие стены для больных, не слишком доверяли извести. Они клали фундамент быстро, крестились часто и старались не смотреть на мозаики, которые открывались под лопатами: там вились лозы, бежали козлоногие музыканты и женщины с поднятыми руками, точно их звали сразу в пляску и на казнь. Потом всё это закрыли плитами, сверху устроили часовню, рядом — палаты, кухню, кладовую для воска и снадобий. Но каждую осень, когда на холмах давили виноград, из щелей поднимался терпкий запах перебродившего сока, и многие начинали бредить особенно изобретательно.
Я тогда служил при госпитале и запомнил одну ночь лучше, чем собственную юность.
В лучшей палате лежал Стефан. Еще год назад он славился тем, что мог одним ужином испортить репутацию любой небесной иерархии. Его приглашали к столу не из уважения, а из любопытства: все знали, что после второго кубка он начинает говорить о Творце с таким насмешливым панибратством, будто речь идет о бедном родственнике, который давно живет не по средствам. Он уверял, что небеса меняют лицо. Если ему бывало легко на сердце, Всевышний становился милостив; если мир начинал раздражать, небеса немедленно принимали вид строгого надзирателя; если его мутило от людей и от себя, он объявлял, что над нами нет никого, кроме дурно устроенных нервов.
— Моя горячка куда религиознее ваших соборов, — сказал он мне как-то в сентябре, когда болезнь уже вошла в него прочно и распоряжалась им без спроса. — Усилится к вечеру — я вижу порядок, смысл, почти благодать. Ослабнет под утро — и весь космос похож на плохо освещенную лавку, где никто не знает, зачем открылся.
Он кашлял, худел, сердился. Иногда требовал принести распятие и смотрел на него так долго, будто хотел добиться от дерева признания. Иногда просил убрать образ со стены, потому что «слишком много выражения в лице для фрагмента краски». Страннее всего было то, что он не лгал ни в одном из своих состояний. Просто правда в нем меняла обличье быстрее, чем пламя на ветру.
Настоятельница, женщина дальновидная и суровая, решила устроить у его постели что-то вроде ночного суда, но без судьи. Она позвала троих.
Первым пришел брат Аким — широкий, спокойный, со следами мела на рукавах. Он прежде строил мосты и башни, потом ушел в орден, но не разучился мыслить сообразно камню. Ему нравились доводы, у которых есть основание и верх. Когда он говорил, казалось, будто и речь его кладется рядами на известку без лишнего шума.
Вторым явился проповедник с севера, Бартель. Он был высок, резок, и всякое слово у него звучало так, словно он не беседует, а отбивает атаку. Он подозревал в человеке такую изобретательность по части самообмана, что готов был объявить идолом даже самую возвышенную молитву. Но глаза у него были не сухие: в нем жила ярость того рода, что происходит не от холодности, а от раненой веры.
Третьим пришел Павел Руф, странник, преподаватель неизвестно чего, бывший пастор, бывший актер, бывший, по слухам, влюбленный. Он носил старенький плащ и говорил так, будто пытается спасти не догмат, а чью-то жизнь. В городе его любили и не доверяли ему именно за это.
А вслед за ними, без приглашения, явилась из виноградников Кирена — женщина с тяжелыми косами и смехом, который мог бы одновременно оскорбить и утешить. Ее мать знала песни сбора урожая, бабка — обряды давно запрещенные. Когда по ночам у подножия гор загорались огни, многие говорили, что там по-прежнему чтут растерзанного бога вина — уже не как бога, а как привычку мира входить в человека через восторг, плач и хмель.
Стефан увидел гостей и усмехнулся.
— Прекрасно, — сказал он. — Каменщик, громовержец, утешитель и вакханка. Если после такого набора небеса не появятся, значит, им действительно конец.
Брат Аким пододвинул стул к кровати.
— Тебе все кажется, что ты разоблачил небеса, потому что заметил, как они окрашиваются твоим состоянием. Но разве это разоблачение? Если у человека желчь во рту, вино кажется горьким. Из этого не следует, что винограда на свете нет.
— Неумолимый старец с примером из кухни, — прохрипел Стефан. — Люблю такую мудрость. Она удобна, как сапог.
— Удобной ее делает не мудрость, а привычка мира держаться не на наших прихотях, — ответил Аким. — Всё, к чему прикасаешься, дано тебе не тобой. Тело, воздух, мера вещей, их способность быть. Да, ты переживаешь их то ласково, то враждебно. Но само «есть» не выдумывается твоим недугом.
Бартель даже не сел.
— Он все еще говорит о Всевышнем так, будто это благороднейший предмет среди остальных, — бросил он. — Еще одна вершина, еще одна причина, еще одна лестница. Но если человек может добраться до своего бога по ступеням рассудка, то он добрался только до собственного идола. Настоящее не выводится, как итог. Оно врывается и ломает разговор. Не человек учреждает небеса. Скорее небеса однажды говорят человеку, что вся его набожность была переодетым самолюбием.
— Вот! — оживился Стефан. — Уже лучше. Ты хотя бы честен в своей свирепости. Твой бог любит приходить как обыск.
Павел Руф засмеялся вполголоса и налил больному воды.
— Вы оба спорите так, словно речь идет о какой-то особе, только один желает доказать ее необходимость, а другой — невозможность приручения. А я давно заметил: стоит поставить божественное в один ряд с предметами, пусть даже самыми величественными, как всё портится. Оно не сосед нам по вселенной. И не царь на балконе. Но когда человек говорит «без этого я не выдержу», когда любовь, страх, верность, вина, надежда начинают требовать последней меры, — вот там и открывается самое трудное. Не надмирное украшение, а глубина самой способности быть.
Кирена, слушавшая у окна, наконец обернулась.
— Мужчины всегда начинают с высоты или с основания, — сказала она. — А женщины с моих холмов знают другое: боги приходят через кожу. Через колени после долгого танца. Через горло, когда песня берет дыхание себе. Через потерю. Семела захотела увидеть любимого не в ласке, не в запахе, не в прикосновении, а целиком, во всем огне, — и обуглилась. Ариадну бросили на берегу, и только потом к ней явился тот, кто умеет делать из брошенности венец. Не требуйте от неба полного явления. Оно редко щадит тех, кто настаивает.
Стефан приподнялся, тяжело дыша.
— И это тоже чудесно, — произнес он. — Вы все подтверждаете мою правоту с таким жаром, что даже жалко вас прерывать. Каждый стряпает бога из собственного темперамента. Брат Аким делает его прочным, как опора моста. Бартель — невыносимым, как угрызение совести. Павел — необходимым, как мужество не сдаться. Ты, Кирена, прячешь его в вине, в бедрах, в хоре, в женской памяти. Где же здесь хоть что-нибудь, кроме человеческого состава? Перестаньте дышать — и ваш Абсолют осиротеет.
Снаружи донеслись голоса давильщиков. Во дворе бросали в большие чаны поздний виноград; слышно было, как босые пятки мнут гроздья, как кто-то затягивает старую песню про жениха, который опаздывает к воротам невесты и приходит в самую полночь, когда лампы уже коптят и надежда почти перешла в обиду. Слова были простые, но в них веками копилась такая настойчивость ожидания, что даже Бартель умолк.
Павел посмотрел на Стефана внимательно.
— Допустим, ты прав, и человек красит небо собственным соком. Но откуда в нем сама эта нужда? Почему ему мало хлеба, тепла, женщины, власти, знания? Почему, даже насытившись, он поднимает голову и чувствует, что его биография тесна для него самого? Ты скажешь: болезнь. Хорошо. Но тогда болезнь надо признать не случайной поломкой, а едва ли не главным событием плоти. Человек такое животное, которое начинает задавать последние вопросы именно тогда, когда его тело перестает быть послушным.
— Значит, хвала лихорадке? — спросил Стефан.
— Конечно, нет, — ответил Павел. — Однако иногда только рана делает слух способным к восприятию таких вещей, о которых благополучие и не догадывается.
Брат Аким потер подбородок.
— В этом есть опасность, — сказал он. — Можно слишком быстро обожествить недуг. Между тем боль лишь снимает привычную кору обыденности. Она не создает истину, а обостряет чувство зависимости и уязвимости. Сильный человек думает, будто он самодостаточен. Больной узнает, что держится на даре.
— Даре? — повторил Стефан и рассмеялся так, что закашлялся. — Какое уютное слово для положения, в котором у тебя отнимают даже сон.
Бартель сделал шаг к кровати.
— Ты поносишь небо потому, что хочешь, чтобы оно отвечало по правилам твоей гордости. Но если есть суд над человеком, он не обязан быть удобным. И если откровение существует, оно начинается не там, где ты приятно расширяешься от собственных состояний, а там, где тебя из них вышибают.
— А если вышибают просто в небытие? — тихо спросил Стефан.
Никто не ответил сразу. Даже Кирена не нашла песни для этого места.
Вдруг сверху, из-под штукатурки над иконой, осыпалась известь. Я вздрогнул, поднял лампу, и все увидели на стене кусок старой мозаики, прежде скрытой под слоями штукатурки: виноградный лист и глаз какого-то древнего существа, не то юного бога, не то быка, не то царя праздника. Получилось странно: христианский образ остался справа, языческий — слева, и оба смотрели в палату так, словно давно научились переносить соседство.
Кирена перекрестилась по-деревенски, потом улыбнулась.
— Вот как, — сказала она. — Один входит в другого и живет дальше.
Стефан долго смотрел на стену. На лице его было изумление человека, которому показали не разгадку, а устройство самой путаницы.
— Значит, так, — произнес он наконец. — Мы лепим лик за ликом, имя за именем, образ за образом. И все же странно, что нам всё время нужен собеседник больше нас самих. Даже когда мы его бранью изгоняем, место для него не зарастает.
Ночь подходила к концу. Внизу еще пели. Бартель стоял, опустив голову. Аким перебирал четки. Павел смотрел в окно на сереющее небо. Кирена поправляла платок, испачканный известью.
Перед рассветом Стефан попросил, чтобы ему помогли подняться. Я и Павел поддержали его под локти, и он, босой, в длинной больничной рубахе, медленно дошел до лестницы, ведущей в подвал. Там, внизу, пахло виноградным соком, глиной и, казалось, еще звучат песни древнего праздника. Он остановился посреди низкого свода и закрыл глаза.
Я не знаю, молился ли он. Не думаю. Скорее прислушивался к собственному телу, словно хотел уловить, где именно у человека кончается кашель и начинается космология. Когда мы увели его назад, он совсем ослаб.
Утром он сказал только одну фразу:
— Если бог — это всего лишь наше внутреннее брожение, тогда почему оно поднимает нас выше, чем мы способны подняться сами?
К полудню в палату вошел солнечный свет. Во дворе давили последнюю телегу винограда, и красный сок стекал по желобу. А я думал, стоит ли превращать гроздья в вино, а вино — в песнь, а песнь — в повод снова заговорить о том, чего нельзя ни доказать до конца, ни добить насмешкой.


Рецензии
Спасибо, большое спасибо, Виктор, за радость от Ваших миниатюр, которая вспыхивает вдруг среди необходимого одиночества. Подумала: почему Кирены не было между друзьями Иова... возможно, она появилась позже, когда осыпалась извёстка)

Марина Марея   01.04.2026 09:57     Заявить о нарушении
Спасибо, Марина! Вы правы: Кирены там нет, потому что она явилась бы слишком поздно (или слишком рано) для утешений на пепле. Друзья Иова приходят "сидеть на земле", они еще верят, что беда имеет объяснимую форму. Кирена же идет в связке с древним глазом, который смотрит на праздник и на страдания одинаково пристально. Мне кажется, она знает то, что друзья Иова пытаются объяснить словами. И даже больше: она знает что-то о том, что поднимает нас выше самих себя, даже если мы считаем это болезнью или самообманом.

Виктор Нечипуренко   01.04.2026 14:54   Заявить о нарушении