Сын Создателя
Это, строго говоря, не совсем точное выражение. В паспортный стол с таким сыном не пойдёшь, в поликлинике его на учёт не поставишь, и в детский сад «Колокольчик» с ним тоже, пожалуй, не примут. Но если уж на то пошло, многие настоящие родства не признаются официальной бумагой, и от этого не перестают быть настоящими.
Сыном Создателя был стих.
Появился он на свет в дождливый вечер, когда за окном дрожали от ветра голые ветки, а настольная лампа освещала только край стола, да чистый лист, да усталую руку, в которой перо — или, если быть менее возвышенным, старая авторучка — делало вид, будто знает, что именно делает.
Сначала на листе возникло одно слово. Потом второе. Потом между ними пробежала тонкая, почти незаметная искра смысла. Потом слова стали притягиваться, находить себе места, выстраиваться в строки, как люди на старой фотографии: немного напряжённо, немного торжественно, стараясь выглядеть достойно и вместе с тем естественно.
Когда была написана последняя строка, Создатель откинулся на спинку стула, посмотрел на своё творение и тихо сказал:
— Ну вот. Живи.
Он сказал это без всякой особенной надежды, просто по усталости или привычке разговаривать со всем, что долго держал в уме. Но стих услышал.
С той минуты он и начал жить.
Жизнь его протекала на листе, и лист был для него целым миром. Верхнее поле служило небом. Нижнее — землёй, до которой никогда нельзя было дойти, хотя она всегда была на виду. Поля справа и слева были чем-то вроде горизонтов: за ними, как он смутно догадывался, начиналось нечто такое, о чём лучше не думать, пока тебя не позвали.
Строки были его дорогами, рифмы — опорами, знаки препинания — краткими передышками судьбы. Запятая позволяла перевести дух, тире — задуматься, многоточие — смотреть вдаль. Точка же каждый раз казалась ему маленькой смертью, которую, к счастью, можно пережить, если за ней начинается новая строка.
Стих был молод, строен и немного походил на своего Создателя. Не чертами лица, разумеется, — у стихов с лицами всё сложно, — а чем-то общим, трудноуловимым. Тем, как он держался внутри самого себя. Тем, как любил одно слово больше другого. Тем, как избегал лишнего блеска и в то же время был не прочь, чтобы в нужном месте что-нибудь сверкнуло.
Создатель приходил к нему часто.
Иногда по утрам, непричёсанный и хмурый, с кружкой остывающего чая. Иногда ночью, когда весь дом уже спал, а за стеной лишь старые часы несли свою бессмысленную, но упорную службу. Он садился, читал сына глазами, потом вслух, потом снова глазами. Хмурился. Зачёркивал. Возвращал. Менял одно слово на другое, будто поправлял воротник на детском пальто. Иногда убирал целую строку, и тогда стиху становилось странно: словно у него отнимали прожитый день. Иногда, напротив, вставлял новую — и стих ощущал, как внутри него открывается комната, о которой он прежде не знал.
Порой такие переделки раздражали его.
Он, конечно, любил отца, но всякому живому существу рано или поздно начинает казаться, что его слишком усердно улучшают. В особенности если улучшающий искренне уверен, что делает это из любви.
— Опять это слово? — ворчал про себя стих, когда Создатель в третий раз за неделю менял «сумрак» на «полумрак», а потом возвращал обратно. — Неужели нельзя уже определиться?
Но в глубине души он понимал, что вся эта суета не от каприза. Просто Создателю хотелось, чтобы сын был похож не только на самого себя, но и на то лучшее, что он в себе когда-либо чувствовал и почти никогда не мог объяснить.
Так они и жили.
Нельзя сказать, чтобы плохо. Бумажный рай, где обитал стих, был местом тихим, чистым и благоустроенным. Лист лежал на столе среди себе подобных, чуть скрипел под лёгким движением воздуха, пах бумагой, чернилами и немного пылью. Неподалёку стояла чернильница, похожая на колодец с тёмной водой. Слева возвышалась стопка книг — как горный хребет для тех, кто привык мерить мир не шагами, а смыслами. Иногда на край листа ложился солнечный луч, и тогда казалось, что это милость свыше. Иногда рядом садилась муха и долго потирала лапки, как чиновник перед отказом, — это слегка портило идиллию, но подтверждало, что мир не совершенен, а стало быть, жив.
И всё же со временем стиху сделалось скучно.
Точнее, не скучно даже, а пустовато.
Он имел отца. Имел своё место в мире. Имел звучание, строй, дыхание, память. Иногда, когда Создатель читал его шёпотом, он даже ощущал нечто вроде счастья. Но этого счастья, по правде говоря, всегда не хватало ровно на одну невидимую часть.
Будто он был половиной чего-то большего.
Будто все его слова, идущие одно за другим с должной мерой и внутренней убеждённостью, всё-таки ждут кого-то, кто подхватит их, поведёт дальше, придаст им иной воздух, иной шаг, иную судьбу.
Сначала стих терпел.
Потом стал прислушиваться к пустоте внутри себя.
Потом начал думать о ней.
А думать о пустоте — дело опасное: пустота быстро начинает казаться дверью.
Он не знал, как обращаться к небесам. Да и небесами в его случае был, если разобраться, человеческий ум — место туманное, изменчивое, склонное то к вдохновению, то к бытовым мелочам. Но однажды, в особенно тихий вечер, когда в комнате слышно было, как остывает батарея и как далеко в городе проходит трамвай, стих собрал все свои рифмы, всё своё смутное томление, всю тоску по неизвестному и постучал.
Не буквами — буквами слишком заметно.
Не смыслом — смыслом слишком тяжело.
А чем-то тоньше, похожим на внутреннюю просьбу, которая возникает там, где ещё нет слов, но уже есть необходимость их произнести.
Создатель в это время сидел, подперев щёку рукой, и смотрел в окно, где в стекле отражалась лампа. Вдруг он вздрогнул, словно кто-то коснулся его мысли изнутри.
— Вот оно что, — сказал он. — Тебе, братец, кажется, мало одного себя.
Он не удивился. Люди, долго живущие рядом со стихами, привыкают к вещам, с которых другим следовало бы падать в обморок.
На следующий день он принялся искать сыну мелодию.
Искал он усердно. С утра до ночи сидел у старенького пианино, стоявшего в углу комнаты как добродушное, но обиженное животное. Нажимал клавиши. Подбирал мотивы. Напевал вполголоса. Иногда ему казалось: вот, кажется, нашлась. Но стоило прочесть стих поверх мелодии — и выходило не то. Одни звуки были чересчур сладкими, точно хотели понравиться всем без разбора. Другие, наоборот, важничали и делали вид, будто служат вечности напрямую. Третьи были неплохи, но не любили слов, а это для будущей семьи, как легко догадаться, дурной знак.
Стих слушал всё это со своего листа и тоже оставался недоволен. Ему хотелось не просто сопровождения. Не музыкального одеяла, под которое можно уютно завернуться. Ему хотелось узнавания.
Чтобы с первого такта стало ясно: вот она.
Чтобы ничего не пришлось объяснять.
Чтобы каждое слово, едва родившись, уже знало, куда встать, как вдохнуть, когда подняться, где дрогнуть.
Но дни шли, а подходящей мелодии всё не было.
На третий вечер Создатель устал настолько, что хотел уже всё бросить. Он сидел перед пианино, опустив руки на колени, и с тоскливой нежностью смотрел на клавиши.
— Ну что ж, — сказал он сам себе. — Раз не находится, придётся сочинять. Не чужая ведь душа. Справимся как-нибудь.
Он сказал это без особого героизма, скорее по-семейному. Так люди говорят, когда в доме протекает крыша и никто, кроме них, её не починит.
И он начал.
Три дня почти не выходил из комнаты. Чай стыл на столе. За окном один дождь сменялся другим, словно небо тоже перебирало варианты. В доме всё делалось тише, даже ложки в буфете звенели осторожнее. Создатель работал. Возвращался к началу. Ошибался. Снова искал. Вычерчивал ритм. Ловил интонацию. Слушал паузы между звуками так внимательно, как врач слушает сердце ребёнка.
На третий день к вечеру что-то произошло.
Не гром, не озарение, не ангельский хор, как любят писать в романах те, кому давно не приходилось сочинять ничего стоящего.
Просто в какой-то миг Создатель перестал придумывать и начал слышать.
Мелодия как будто уже была рядом всё это время, просто стояла по ту сторону тишины и ждала, когда к ней перестанут приставать с неподходящими вопросами.
Он записал её быстро, почти без помарок.
Потом, не веря до конца самому себе, положил лист со стихом рядом с нотным станом и осторожно свёл их вместе.
Стих вздрогнул.
Он не умел плакать, но если бы умел, то, вероятно, именно в этот миг. Потому что сразу узнал её.
Это была она.
Не похожая на него и всё-таки родная.
Не повторение его, а ответ.
Не тень, не украшение, не зеркало, а та недостающая половина, в присутствии которой всё разрозненное наконец складывается в единое.
Мелодия тоже узнала его. Это чувствовалось по тому, как легко она легла под слова, как без усилия приняла их вес, их паузы, их взлёты и тихие падения.
Создатель сидел и слушал их с выражением человека, который после долгих поисков нашёл не вещь, а правильность.
— Ну вот, — сказал он наконец, улыбнувшись. — Теперь у меня их двое.
С тех пор в бумажном раю многое изменилось.
Мелодия поселилась на нотном стане, тонкая, подвижная, немного гордая, как и полагается всякому существу, рождённому из воздуха и порядка одновременно. Стих располагался рядом — строка к строке, слово к слову, — и вскоре они так привыкли друг к другу, что уже трудно было представить одного без другой.
Дни их проходили тихо и счастливо.
Создатель иногда пел их вполголоса, сбиваясь на сложных местах и виновато кашляя. Иногда играл, иногда просто смотрел на них, как смотрят родители на детей, которые наконец перестали ссориться с миром и начали в нём жить. Стих и мелодия беседовали между собой, хотя со стороны это выглядело как полная неподвижность. Он рассказывал ей о словах, о том, как каждое из них имеет свой норов, свою тень, своё детство. Она рассказывала ему о ритме, о скрытых течениях, о том, что даже молчание может быть точным, если знать, сколько оно длится.
Возможно, так продолжалось бы очень долго.
Но однажды мелодия задумалась.
Она вообще была существом более подвижным, чем стих. Если он любил оставаться и укореняться, то в ней жила тайная склонность к полёту. Ноты, как известно, гораздо меньше привязаны к бумаге, чем слова. Слова дорожат своим написанием. Нота же всегда знает, что её настоящее место не на линейке, а в звучании.
И вот однажды, в сумерках, когда Создатель задремал в соседней комнате, положив голову на сложенные руки, мелодия тихо сказала:
— Скажи, тебе никогда не кажется, что здесь тесно?
— Здесь хорошо, — ответил стих. — Здесь наш дом.
— Дом, да, — согласилась она. — Но ведь не весь мир.
Стих задумался.
Мелодия продолжила:
— За пределами этих страниц есть воздух, в котором можно звучать. Есть люди, которые никогда нас не видели, но, может быть, давно нас ждут. Есть расстояния, которых ты пока не знаешь. Есть голоса, в которых ты сможешь жить иначе, чем здесь. Разве тебе не хочется узнать, каким ты станешь там?
— А Создатель? — спросил стих не сразу.
Мелодия помолчала.
— Он нас создал, — сказала она мягко. — Но, может быть, не для того, чтобы держать при себе вечно.
Это была трудная мысль.
Стих долго её переворачивал в себе, как человек переворачивает на ладони ключ от двери, которую боится открыть. Он любил бумажный рай. Любил тишину стола, лампу, запах чернил, шаги Создателя, его усталое, доброе лицо. Но чем дольше он думал, тем яснее чувствовал: мелодия права. Их счастье здесь было полным — и всё же незаконченным. Полнота требовала движения.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Пойдём.
Они не собирали вещей. В бумажном раю, к счастью, почти нечего паковать.
Ночью комната была тиха. За окном редкий прохожий прошуршал по мокрому асфальту. Часы кашлянули половиной третьего. Создатель спал в соседней комнате, слегка улыбаясь чему-то доброму и, вероятно, совершенно не связанному с грядущим побегом.
Стих и мелодия взялись за руки.
Вернее, если быть точным, слово взялось за звук, а звук — за слово.
Потом произошло нечто очень простое и совершенно невозможное: они сошли со страниц.
Не шагнули, не прыгнули, не распахнули створки бытия.
Просто перестали принадлежать одной только бумаге.
Тени их мелькнули на краю стола, скользнули по корешкам книг, задержались на мгновение у холодной чашки с недопитым чаем — словно прощаясь — и растворились в воздухе, где уже давно жило всё несказанное, несыгранное и ещё никем не услышанное.
Утром Создатель проснулся поздно.
Сон у него был хороший, из тех, после которых человек некоторое время чувствует себя не старым и не уставшим, а просто живым. Он умылся, поставил чайник, вернулся к столу, чтобы, как обычно, перечитать вчерашнее, и вдруг остановился.
Лист со стихом лежал перед ним.
Но был пуст.
Нотный стан рядом тоже лежал на месте — цел, аккуратен, даже красив своей сиротливой геометрией, — но ни одной ноты на нём не было.
Создатель моргнул.
Потом ещё раз.
Поднял листы, посмотрел на свет, словно буквы и ноты могли просто спрятаться от смущения. Осторожно потрогал бумагу пальцами. Перевернул. Вздохнул.
— Ну вот, — сказал он наконец, и голос его прозвучал так, будто он одновременно потерял что-то важное и давно этого ожидал.
В тот день он не работал.
И на следующий тоже.
Несколько раз пытался восстановить исчезнувшее по памяти, но выходили только обломки. Вроде и слова были похожи, и мелодический рисунок напоминал прежний, а живого совпадения уже не случалось. Так бывает, когда пытаешься нарисовать лицо любимого человека по памяти: всё на месте, а его нет.
Шли недели.
Потом месяцы.
Создатель понемногу вернулся к обычной жизни. Писал что-то другое, более земное и послушное. Ходил в магазин за хлебом. Чинил лампу. Сердился на квитанции. Улыбался соседскому мальчику с самокатом. Но иногда, в самый обычный момент, он вдруг чувствовал внутри лёгкий укол утраты, как бывает, когда вспомнишь старый голос и уже не можешь понять, правда ли слышал его наяву.
Однажды днём, во время позднего обеда, он включил радиоприёмник.
Приёмник был старенький, с крупной ручкой настройки, которая требовала уважения и неторопливости. Создатель не столько слушал, сколько перебирал станции, переходя от новостей к рекламе, от рекламы к какой-то бесконечной бодрой болтовне, от болтовни к хрипам эфира. И вдруг рука его замерла.
Сначала он услышал несколько тактов.
Потом — паузу.
Потом голос.
И в ту же секунду всё в нём отозвалось разом: и радостью, и болью, и какой-то почти отцовской гордостью, от которой, как назло, особенно щемит в груди.
Это были они.
Его мелодия.
Его стих.
Но в то же время — уже не его.
Они звучали легко, свободно, так, словно никогда и не знали тесных границ бумаги. Голос нёс стих бережно, но без робости; мелодия подхватывала его, как ветер подхватывает птицу, не удерживая, а помогая лететь. В каждом слове было узнавание, в каждом такте — счастье совпадения.
Создатель сидел неподвижно, забыв про остывающий суп, про хлеб, про ложку в руке.
Ему вдруг ясно представилось, как они идут теперь сквозь мир — от одного приёмника к другому, от одного окна к другому, от сердца к сердцу. Как их слышат чужие люди, ничего не знающие о бумажном рае, о ночной лампе, о трёх днях у пианино, о пустых листах поутру. Как кто-то улыбнётся, кто-то вздохнёт, кто-то вспомнит своё, кто-то потеряет на минуту дар речи, а кто-то просто станет немного менее одинок.
И он понял, что именно этого им и не хватало.
Не свободы даже.
А предназначения.
Песня закончилась.
Диктор сказал что-то совсем постороннее, обыденное, почти оскорбительное в своей обыденности. Создатель медленно выключил приёмник и долго сидел в тишине.
Потом улыбнулся.
И, хотя глаза у него были влажны, улыбка вышла хорошая.
— Ну что ж, — сказал он в пустую комнату. — Стало быть, выросли.
Он встал, подошёл к столу, где всё ещё лежали когда-то опустевшие листы, и аккуратно сложил их в ящик.
Не как свидетельство потери.
Как память о детстве.
О том времени, когда его дети ещё жили дома, на бумаге, под лампой, рядом с его рукой и голосом. А потом ушли — не из неблагодарности, не от скуки, не от нелюбви, а потому что подлинная жизнь всегда шире колыбели, даже если колыбель была раем.
За окном шёл светлый дождь.
Где-то далеко, над городом, над крышами, над проводами и антеннами, над всем, что создано для передачи и приёма, летели, держась за руки, стих и мелодия.
Одно целое.
Две половинки.
И, может быть, время от времени, пролетая мимо открытого окна Создателя, они чуть тише становились в эфире — не из жалости, а из нежности.
Чтобы он знал:
они счастливы.
Свидетельство о публикации №126033000076