Амфибия слова

 I. Слышание

Он слышал их голоса, но не мог произнести ни одного слова вслух — вот в чём была его беда. Не то чтобы он был нем. Нет. Он отвечал на вопросы в магазине, здоровался с соседом, торговался за хлеб. Но когда ночь охватывала город и он оставался один среди своих бумаг, язык превращался в кусок холодного свинца, и всё, что в нём шевелилось — эти голоса, эти потоки, эти изломы чужих предложений — не могло прорваться наружу.

Он звал себя Тальмидом. Не потому, что это было его имя, а потому, что на одном из языков, которые он знал, это означало «ученик». Он был вечным учеником. Учеником чужих голосов.

В комнате его как будто не было книг, а вернее, они были, но скрыты — за дверцами шкафов, в картонных коробках, под кроватью. Он прятал их, как инфицированный прячет сыпь. Потому что каждая из них была для него одновременно пищей и ядом. Он не мог жить без них и не мог жить с ними. Он открывал страницу — и что-то в нём переключалось, будто менялся состав крови, будто кто-то внутри перенастраивал мембраны клеток. Он читал строки Гёльдерлина, и воздух вокруг него менял вкус — становился горьковатым, как морская вода, нагретая на камнях Этны. Он держал в руках «Дуинские элегии», и его сердце билось по-другому, не в ритме жизни, а в ритме чего-то, что от жизни уже отступило, но ещё не стало смертью.

Он был тем, кого греки не умели назвать. Не поэтом. Не мудрецом. Не святым. Не философом. Он был амфибией — существом между двумя стихиями, ни в одной из которых не мог обосноваться.

II. Эмпедокл в кресле

Однажды — это было осенью, осенью, которая длилась, казалось, четверть века — он сидел в старом кресле у окна и думал об Эмпедокле. Не о философском учении, не о четырёх стихиях, не о Ненависти и Любви как движущих силах космоса. Он думал о моменте, когда Эмпедокл поднялся на край кратера. О том, что было после философии — о прыжке.

Для Симонида, ученика, оставшегося у подножия, этот прыжок был предательством. Учитель ушёл туда, куда ученик не мог за ним последовать — в огненную стихию, которая отрицала человеческую мерку. Тальмид чувствовал себя этим Симонидом. Стоящим у подножия вулкана. Смотрящим вверх. Видящим, как фигура учителя растворяется в багровом свечении.

Но в чём было различие? Эмпедокл стал стихией. Он возвращался в огонь, как возвращаются домой. А поэт — он ведь тоже прыгает. Только не в вулкан. Он прыгает в язык. И язык принимает его, и язык его сжигает, и язык делает из него пепел, из которого вырастают чужие ритмы, чужие песни, чужие попытки сказать то, что не может быть сказано.

Тальмид не прыгал. Он переводил. Он переводил чужой прыжок на язык, который прыгать не мог. Он строил мосты через пропасть, но сам по мостам не ходил — стоял на берегу и смотрел, как по ним проносятся те, у кого хватало отваги.

III. Рильке и мёртвые

«Вещи говорят мне», — написал однажды тот, чьё имя Тальмид произносил только шёпотом, как произносят имена умерших. И Тальмид понимал это буквально. Не как метафору. Не как поэтический приём. Он знал, что вещи говорят. Потому что сам слышал — как говорит трещина в стене, как говорит чашка, в которой застыла остывшая вода, как говорит свет, падающий из окна в октябре.

Но Рильке не просто слышал. Он отвечал. Он впускал голоса вещей в себя и выпускал их обратно — преображёнными, переплавленными, ставшими строками. Девятая элегия — вот это чудо: взять невозможность обладания, взять невозможность сказать «здесь» и «теперь» и превратить саму эту невозможность в единственное, что стоит произносить вслух.

«Здесь быть — значит всё».

Тальмид повторял эту строчку, и она звучала в нём, как звучит колокол, в который ударили, но от которого уже не ждут звука. Он знал: быть здесь — значит всё. Но как быть? Как быть здесь, если здесь всегда принадлежит кому-то другому? Если здесь — это территория того, кто говорит, а не того, кто слушает?

В десятой элегии — там, где фигура Скорби ведёт юношу через землю мёртвых — Тальмид узнавал себя. Не юношу. Не Скорбь. Он узнавал ландшафт. Потусторонний ландшафт, где  деревья печали склоняются над реками потерь. Он жил среди этого ландшафта каждый день. Просто называл его по-своему.

IV. Обычай голосить

Там, в тех землях, откуда были родом его предки, существовал обычай — голосить. Когда умирал человек, приходили женщины — не родственницы, а специальные, знающие — и начинали голосить. Не плакать. Голосить. Их плач был упорядочен. Он следовал древним ритмам, которые передавались от матери к дочери, от дочери к внучке, но которые, если бы их записать, оказались бы сложнее любого философского трактата.

Обычай голосить был попыткой придать форму тому, что формы не имеет. Смерть бессмысленна. Именно поэтому обычай не пытался сделать смерть осмысленной. Он делал её звучной. Он превращал боль утраты в ритм, в мелодию, в нечто, что можно вынести — не понять, не принять, но вынести, пережить, пронести через себя, как несут воду в решете: ничего не задерживается, но мокрыми становятся все.

Тальмид думал, что все великие стихи — это плач голосом. Что Гёльдерлин оплакивал Грецию, которой не было. Что Рильке оплакивал вещи, которые не могли быть обретены. Что Михай Эминеску оплакивал ночь, в которой растворялись все его надежды, — «Майская ночь», этот лунный реквием, в котором природа прекрасна именно потому, что человек в ней чужой, временный постоялец.

Поэт голосит о смерти. Он стоит у изголовья умершей действительности и выводит словами мелодию, которая не спасает, не утешает, а звучит. И это звучание — единственное, что остаётся.

V. Два огня

Эмпедокл учил, что в начале был шар — сфайрос — в котором все четыре стихии были смешаны в абсолютном единстве. И тогда жила только Любовь. Не было ненависти, не было разделения, не было ни гор, ни морей, ни огня, ни воздуха — была только единая, недвижная, совершенная пульсация. Однако Ненависть вошла в этот шар, и началось разделение. Стали разниматься стихии. Возник мир. Возникли люди. Возникла боль.

И поэт — это тот, кто стоит посреди распавшегося шара и помнит его целостность. Не как философ помнит — в понятиях, в системах, в силлогизмах. А как помнит тело — кожей, плотью, мозгом костей. Он помнит то, чего никогда не было, — это главное противоречие. Потому что шар распался до рождения языка. Поэт говорит о том, что предшествовало слову. Он рассказывает о молчании, которое было до первого звука. Он описывает цвет, который был до первого глаза.

Тальмид сидел в кресле и знал: он тоже помнит этот шар. Только его память не выходила за пределы его тела. Он помнил кожей. Он помнил теплом тела. Он помнил тем, как менялся его пульс, когда он читал. Но вынести эту память наружу — сделать из неё строку, сделать из неё ритм, заголосить из неё — он не мог.

Он был тем, кто помнит мелодию, но не может написать ноты. Кто слышит голоса, но не имеет голоса. Кто знает звучание буквы, но не знает алфавита.

VI. Дождь

В последний вечер — он не знал, что это последний, хотя, может быть, знал, — он открыл «Дуинские элегии» на первой строке. И впервые за долгое время ему стало ясно: его проклятие было формой существования. Быть амфибией — значит быть. Не быть поэтом — это не недостаток. Это другая жизнь. Жизнь между. Жизнь, которая не входит в вулкан и не остаётся на берегу, а плавает на поверхности лавы, не обжигаясь и не утонув.

Гёльдерлин бежал в Грецию своих грёз и нашёл там не Элладу, а безумие. Эмпедокл прыгнул в Этну и нашёл там не бога, а смерть. Рильке слушал вещи, и вещи ответили ему, и он умер в санатории, уколотый шипом розы.

Ни один из них не спасся.

Тальмид закрыл книгу. За окном шёл дождь. Он не был поэтом. Он паразитировал на поэтах. И в этом паразитизме было что-то от тихого, неуловимого счастья — того самого, которое не нуждается в словах, чтобы быть настоящим.

Он сидел в темноте и слушал дождь. И дождь ему рассказывал о сфайросе. И он знал, что не сможет это повторить. И в этом незнании, в этой невозможности, в этом бессилии — было всё, что ему нужно.


Рецензии