Логика времени. Уистен Хью Оден
Вокруг гремела риторика времени,
запах известного мира и мебели,
там где совесть поклонялась эстетике,
осудили то, что совсем не сделали.
В центре большой любви к себе поверьте,
имперские удовольствия боятся смерти.
В милых стихах тот военный приказ,
переносит одержимость на время,
наставлены рога любовных гримас,
мальчикам атлетического сложения.
Они боялись смертельного бремени,
обречённые и одержимые временем.
Катионная любовь журчит, как ночной ручей.
Разрушитель городов и дневного порядка,
показался слабым доводом в пользу смертей.
Яблоня не может измерить время упадка.
Можно вкусить яблоко, но не быть осужденным,
чтоб насладиться им, надо быть отрешённым.
Ожиданием смерти все удостоены
и живут ниже собачьего достатка.
Их падшие господа уже приговорены,
оживая внутри умирающего порядка,
вне гражданского мира и белого света.
Жестокие люди ждали момента.
Их утверждения обоснованы и осуждены,
они смерть привлечь не смогли.
Мы все, как в акведуках обречены.
Они стали свидетелями той самой любви,
что вонзилась метеором времени,
мягкого и вечного для них стремления.
Справедливые, не осуждённые, верные,
они глыбами расселились по свету,
вспыхнув спонтанно во времени,
на фоне освещающих смертей эстафету
и ненавидя время, пели до смерти без оглядок:
«Пусть любящий приводит их любовь в порядок!»
II.
Внезапно мечта превратилась в слово,
там стоял единорог и кричал -«Дитя».
Она целовала куклы, прощаясь словно,
обнимая верные розы в саду любя.
В дом матери вошла в последний раз,
на цыпочках вышла в лес и в тот же час,
оказалась осужденной и счастливой,
для неё камни расступились без слов.
Воробьи чирикали, ей было дома тоскливо,
дети боялись бури и страшных ветров.
Все дети и матери разных лесов
просили беречь их, как клумбы садов.
Она не забыла, что нет её дома,
где любила её конечно мать.
Можно сказать кусту: «Стань лесом снова»
и заставить кукол снова гадать,
когда она задумала слово,
или в маму в саду играть.
Она летала по лесу воробьём,
складывая из камешков дома,
называла дикие розы жнивьём,
выбирая непослушные ветра.
Разговаривала с собой, как с куклой словно,
а чья-то мать знала Волшебное Слово.
Она приняла землю, как свой сад родной,
пока не появились дети лесов.
Я перестал думать о ней, это ребёнок мой,
розы хмуро смотрели на её из
клумбы цветов.
Воробьи смеялись, когда она ошибалась в словах.
Ветры кричали: «Мать должна быть матерью на устах».
Испуганный и жестокий, как виноватый ребёнок,
она кричала розам из своего сада,
швыряя камни без слов из потёмок.
Единорог исчез в лесном листопаде.
Обиженной куклой с разными платьями,
она с воробьями улетела в дом её матери.
Да, лес превратился в сад,
она и все потеряли свой дом.
Слову ещё каждый был рад,
дитя есть материнства закон.
III.
Когда бы был отец этих вещей,
не случилось бы им судьбу изменить.
Проснувшись однажды утром с правдой ничьей,
он лёг в постель, когда его уже могло и не быть.
На его глазах прочтение лет истекли,
он ощущал свой вес и границы земли.
Можно быть пассивным, постигая истину.
Яркие поверхности вещей в наших глазах,
и красивые девушки судьбой обиженные,
и матери, и отцы, и дети на их руках.
Он был по его решению женат на этой земле,
чтобы показать страсть в своей судьбе.
Есть веская причина огородить землю,
по-собачьи немая преданность глаз,
там смерть, любовь, бесчестие внемлют,
её произвольные моменты в последний раз.
Нет, он не был отцом своей судьбы,
сила решения вышла из глубины.
Чтобы узнать что-то, надо решить чего нет,
где болезнь, где ты на этой земле.
Его вызов был представлен судьбе.
Отцу снились говорящие дубы, смотрящие в след.
Вещи, катастрофы, грехи и стихи,
утверждали возможность истины.
Чего ещё ждать от судьбы,
когда он закончил видеть их там,
их образы были беспомощны
и выглядели решительно не по годам.
Его сиротство зияло вместо правды,
как счастливая условность его свадьбы.
Он видел себя глазами изгнанника судьбы,
без отца от которого зависала суть правды.
IV.
Замок и корона совсем испарились.
Фонтан погрузился в глухую тишину,
какое царство случайно превратилось,
карабкаясь по сломанным лестницам во тьму.
Мы заточены в безбрежных пространствах,
в неопределенных путаницей мытарствах.
Мы должны были перед этим рыдать
и должны были отдать то, что украли.
Даже акробаты ликуют и не могут летать,
бывшие жёны песни тихо пели в печали.
Теперь ты часть искусства в недоумении,
мы в ссоре с собственной жизнью во времени.
Порядок в космическом пространстве,
внешний покой тех далеких событий,
в замешательстве, но в тесном братстве,
уступает место режиму кровопролитий.
Субатомные заливы против жизни и созидания,
с холодным взглядом их вечного молчания.
Где короли, разогнавшие все смуты,
бородатые боги, которые пасли просторы,
купцы, влившие в нашу жизнь золотые горы?
Где великие события и исторические маршруты?
Лавры и язык в безмолвии увядали,
Нимфы и оракулы от людей убежали.
Отдаются эхом в нашей жизни жара и холод.
Мы совесть собственного замешательства,
превращаем вдову молчания в голод,
в плачущие сироты просторного обстоятельства.
Титул упрека есть доказательство того,
что тишина предполагает нашу жизнь.
Мы не теряемся, а только убегаем от него,
от автора, запутавшегося во лжи.
Мы есть случай нерождённых обещаний
и наше присутствие требует страданий.
Флора жизни направляет события гражданства,
сквозь все безмолвия и все пространства.
Kairos and Logos
I.
Around them boomed the rhetoric of time,
The smells and furniture of the known world
Where conscience worshipped an aesthetic order
And what was unsuccessful was condemned;
And, at the centre of its vast self-love,
The emperor and his pleasures, dreading death.
In lovely verse that military order,
Transferring its obsession onto time,
Besieged the body and cuckolded love;
Puzzling the boys of an athletic world,
These only feared another kind of Death
To which the time-obsessed are all condemned.
Night and the rivers sang a cationic love,
Destroyer of cities and the daylight order,
But seemed to them weak arguments for death;
The apple tree that cannot measure time
Might taste the apple yet not be condemned;
They, to enjoy it, must renounce the world.
Friendly to what the sensual call death,
Placing their lives below the dogs who love
Their fallen masters and are not condemned,
They came to life within a dying order;
Outside the sunshine of its civil world
The savage waited their appointed time.
Its brilliant self-assertions were condemned
To interest the forest and draw death
On aqueducts and learning; yet the world,
Through them, had witnessed, when predestined love
Fell like a daring meteor into time,
The condescension of eternal order.
So, sown in little clumps about the world,
The fair, the faithful and the uncondemned
Broke out spontaneously all over time,
Setting against the random facts of death
A ground and possibility of order,
Against defeat the certainty of love.
And never, like its own, condemned the world
Or hated time, but sang until their death:
«O Thou who lovest, set its love in order.»
II.
Quite suddenly her dream became a word:
There stood the unicorn, declaring — «Child»;
She kissed her dolls good-bye and one by one
Embraced the faithful roses in the garden,
Waved for the last time to her mother’s home,
And tiptoed out into the silent forest.
And seemed the lucky, the predestined one
For whom the stones made way without a word;
And sparrows fought to make her feel at home,
And winds restrained their storms before the child;
And all the children of that mother-forest
Were told to let her treat it as her garden.
Till she forgot that she was not at home
Where she was loved, of course, by everyone,
Could always tell the rose-bush — «Be a forest.»
Or make dolls guess when she had thought a word,
Or play at being Mother in the garden
And have importance as her only child.
So, scampering like a sparrow through the forest,
She piled up stones, pretending they were Home,
Called the wild roses that she picked «My Garden,»
Made any wind she chose the Naughty One,
Talked to herself as to a doll, a child
Whose mother-magic knew the Magic Word.
And took the earth for granted as her garden:
Till the day came the children of the forest
Ceased to regard or treat her as a child;
The roses frowned at her untidy home,
The sparrows laughed when she misspelt a word,
Winds cried: «A mother should behave like one.»
Frightened and cruel like a guilty child,
She shouted all the roses from her garden,
And threw stones at the winds: without a word
The unicorn slipped off into the forest
Like an offended doll, and one by one
The sparrows flew back to her mother’s home.
Of course the forest overran her garden,
Yet, though, like everyone, she lost her home,
The Word still nursed Its motherhood, Its child.
III.
If one could name the father of these things,
They would not happen to decide one’s fate:
He woke one morning and the verbal truth
He went to bed with was no longer there;
The years of reading fell away; his eyes
Beheld the weights and contours of the earth.
One must be passive to conceive the truth:
The bright and brutal surfaces of things
Awaited the decision of his eyes,
These pretty girls, to be embraced by fate
And mother all the objects of the earth;
The fatherhood of knowledge stood out there.
One notices, if one will trust one’s eyes,
The shadow cast by language upon truth:
He saw his role as father to an earth
Whose speechless, separate, and ambiguous things
Married at his decision; he was there
To show a lucid passion for their fate.
One has good reason to award the earth
The dog-like dumb devotion of the eyes;
Death, love, dishonour are predicted there,
Her arbitrary moments are the truth;
No, he was not the father of his fate;
The power of decision lay with things.
To know, one must decide what is not there,
Where sickness is, and nothing: all that earth
Presented was a challenge to his fate
To father dreams of talking oaks, of eyes
In walls, catastrophes, sins, poems, things
Whose possibilities excluded truth.
What one expects is not, of course, one’s fate:
When he had finished looking at them, there
Were helpless images instead of things
That had looked so decided; instead of earth
His fatherless creation; instead of truth
The luckiest convention of his eyes:
That saw himself there with an exile’s eyes
Missing his Father, a thing of earth
On whose decision hung the fate of truth.
IV.
Castle and crown are faded clean away,
The fountain sinks into a level silence;
What kingdom can be reached by the occasions
That climb the broken ladders of our lives?
We are imprisoned in unbounded spaces,
Defined by an indefinite confusion.
We should have wept before these occasions,
We should have given what is snatched away;
O columns, acrobats of cheering spaces,
O songs that were the royal wives of silence,
Now you are art and part of our confusion;
We are at loggerheads with our own lives.
The order of the macrocosmic spaces,
The outward calm of their remote occasions,
Has lost all interest in our confusion;
Our inner regimen has given way;
The subatomic gulfs confront our lives
With the cold stare of their eternal silence.
Where are the kings who routed all confusion,
The bearded gods who shepherded the spaces,
The merchants who poured gold into our lives?
Where the historic routes, the great occasions?
Laurel and language wither into silence;
The nymphs and oracles have fled away.
And cold and absence echo on our lives:
«We are your conscience of your own confusion
That made a stricken widow of the silence
And weeping orphans of the unarmed spaces,
That laid time waste behind you, stole away
The birthright of innumerable occasions.»
O blessing of reproach. O proof that silence
And condemnation presuppose our lives:
We are not lost but only run away,
The authors and the powers of confusion;
We are the promise of unborn occasions;
Our presence is required by all the spaces.
The flora of our lives could guide occasions
Without confusion on their frisking way
Through all the silences and all the spaces.
Больше чем ноль
Из нобелевской лекции Иосифа Бродского
(Михаил Меклер)
Писатель отличается от живописца
одинокими мыслями от своего лица,
шорохом и скрипом пера
и частым перелистыванием своего нутра.
Живописец отличается от политика
отсутствием знания, в чей адрес критика,
нервами, не закрученными в канат,
и невозможностью получать откат.
Политик отличается от читателя
не принадлежностью к среде обывателя,
высоким мнением о себе самом
и частотой попадания в дурдом.
И только неизвестный всем читатель
выглядит, как одинокий журавль
и не отличается ничем от писателя,
из-под которого на миг ушла земля.
Для него книга — необычайна и проста,
как для нашего века изобретение колеса.
Скорость жизни как перелистывание страниц,
навязанный знаменатель и всеобщность лиц
происходит по законам притяжения звёзд,
где бродит муза в пространстве грёз.
Только в царстве воздуха мы делаем глоток,
чтобы мысль после выдоха выражала слог.
Нет на земле вещи безупречней, чем алфавит,
делающий нас гуманнее, когда мозг говорит.
Грамматикой и языком — вот чем живёт разум.
Человек без этого впадает в маразм.
Мы хотим выстроить жизнь наподобие алфавита.
Создать портрет на лоне природы, которая свита.
Мы движемся дорогой фантазии, в своей эклоге,
выстроенной из шагов, разместившихся в слоге.
Мир состоит из вещей, а мы живём мыслями о них.
Вещи уязвимы, их формы суть воображения самих.
Мысли о вещах быстро забываются,
даже если что-то всё время теряется.
Просто наша жизнь, как песня пастушья,
но мы не страдаем от равнодушия.
Мы, пастухи пустоты и четвероногой мебели,
символ красоты, уплывающие за горизонт лебеди.
Там, где вещь кончается,
пустота начинается.
На этом месте любопытство
и начинает искусство.
Искусство общается с человеком тет-а-тет.
Между ним и нами невозможен запрет.
Интеллектуальное равенство гарантирует природа.
Но есть невидимая преграда.
Не любят искусство те, кто владеет благом,
за его доступность под нейтральным флагом.
Там, где искусство, согласие заменяет равнодушие,
а поголовное разногласие расчленяет единодушие.
Нули, которые управляют властителями блага,
точкой и запятой превращаются в рожицы на бумаге.
Способность творить помогает свою судьбу прожить,
а навязанная благодать заставляет служить.
Мы то, что знаем, делаем, а что не знаем творим.
«To make» заменяет «to create». Шедевр не знает, что мы хотим.
Гений редкая случайность, понимающая истину.
Гений есть от Бога, точно, Воистину!
Поэт переносит себя стихами в материю,
стихи выносят его за пределы способностей в мистерию.
Там и создаётся шедевр, который всех удивляет.
Нет творческих способностей перед тем, что ужас вселяет.
Мы стихи сочиняем ради любви,
и чтобы наследить после себя- OUI.
Мы выражаем себя в окружающем мире
и выражаем душу свою, обнимая лиру.
Поэт — средство существования языка,
он тот, кем язык жив наверняка.
Язык старше нас и приспособлен к мутации.
Наши стихи переживут нас даже в иммиграции.
Начиная стихи, мы не знаем конец и берём отсрочку,
язык сам продиктует нам следующую строчку.
С рифмой можно зайти туда, где никто не бывал.
Качество поэзии определяет языка потенциал.
Колоссальный ускоритель — это стихосложение,
мы попадаем в зависимость от этого явления.
Поэзией мы на всё проливаем свет.
Человек, зависимый от языка, — и есть поэт.
Свидетельство о публикации №126032202393