Крысотка. История Аставьи

Аставья. Оставь я сама




 Часть первая. Восемь

Деревня называлась Хвостовка — не потому что кто-то так решил, а потому что стояла она на самом краю барских владений, как хвост у дохлой крысы: болтается, и отрубить жалко, и смысла никакого.
Аставья родилась здесь. И мать её родилась здесь. И мать матери. Все они рождались, жали пшеницу, стирали, рожали снова — и умирали, не выходя за пределы барской земли. Земли, которая никогда не была их землёй.
Хозяина звали Пётр Амадеевич Сивохвост. Крыс крупный, почти белый — такой белизны, которая бывает не от чистоты, а от породы. Мех густой, ухоженный, пахнущий табаком и кожей хорошей выделки. Рядом с ним любой из Хвостовки выглядел мелко и серо — будто не того же вида, а просто похожего.
Говорили что дед его выслужился перед каким-то графом и получил деревню как награду. Сам Пётр Амадеевич никогда не работал — только присматривал. Это он умел хорошо. Замечать. Помнить. И не прощать.
Аставья была двадцати двух лет, коса до лопаток, глаза тёмные, взгляд прямой — что среди крепостных баб редкость. Большинство давно научились смотреть вниз. Она — нет. Это её и сгубило. И спасло. Смотря как считать.
Сына помещика звали Мирон. Он приехал из города на лето — тонкий, беспокойный, с книгами в саквояже и привычкой подолгу сидеть у реки. Аставья несла воду. Коромысло на плечах, дети соседки цеплялись за подол — не её ещё, чужие, но она уже тогда несла их как своих. Мирон смотрел. Она не отвела взгляд.
Они встречались у реки по вечерам, когда темнело рано и туман стелился низко над осокой. Он читал ей вслух — она не умела читать, но слушала как слушают музыку, не понимая слов, но чувствуя что-то важное внутри. Он говорил что увезёт её. Она не верила, но молчала. Потому что эти вечера были единственным в её жизни что принадлежало только ей.
Осенью Пётр Амадеевич вызвал сына в дом и закрыл дверь. Что говорил — никто не слышал. Через три дня Мирон уехал. На сырную фабрику в губернский город. Управляющим. Это была не ссылка — это называлось назначением. Но все понимали.
Аставья к тому времени уже знала.
Помещик тоже узнал — быстро, как всегда узнавал всё что происходило на его земле. Позвал её. Стоял у окна, спиной. Долго молчал. Потом сказал негромко — почти ласково, что особенно страшно: «Рожай. Мне не жалко. Только знай — долго твои не протянут. У меня работы хватит для всех».
Она вышла и не заплакала. Слёзы были — но внутри, где их никто не видит.
Зиму она работала как работала — в поле, на кухне, на скотном дворе. Живот скрывала сколько могла. Никто не освобождал её от барщины — ни на день, ни на час. Так было заведено. Крепостная баба не болеет. Крепостная баба работает.
Весной, в конце апреля, когда земля ещё не просохла и пахла холодом, Аставья родила восьмерых.
Повитуха Глафира — старая крыса с обгрызенным левым ухом — приняла всех. Сказала только: «Живые».
Аставья лежала и смотрела в потолок с трещиной над самой головой. Потом повернулась и увидела их — маленьких, слепых, копошащихся друг возле друга. Восемь.
Она взяла их всех сразу — сколько смогла обнять — и первый раз за много месяцев почувствовала что земля под ней твёрдая. Что есть зачем вставать утром. Что помещик может забрать что угодно — поле, свободу, имя — но вот это, прямо сейчас, в её руках, не его.
Это было её заблуждение. Но оно было красивым. И продолжалось целых несколько лет.

 Часть вторая. Убыль


 Дети росли шумно.
Аставья назвала их всех сама — без крёстных, без попа, без церковной книги. Просто дала имена однажды утром, глядя на каждого по очереди. Старший — Тимох. Потом Варька, Сенька, Гришка, Малуша, Прошка, Нюта. И последний, самый тихий — Ждан. Потому что она ждала его дольше всех, он шёл последним и не торопился.
Дом был мал. Лавки вдоль стен, печь в углу, окошко затянутое бычьим пузырём — зимой почти не пропускало свет. Но дети не замечали тесноты. Они замечали друг друга. Это и была их вселенная — восемь крысят в облезлом доме на краю Хвостовки, где всегда пахло щами, сырой землёй и тем особым запахом большой семьи, который не назовёшь словом но узнаёшь сразу.
Аставья уходила на барщину до рассвета. Возвращалась когда темнело. Тимох — старший, серьёзный не по годам — смотрел за младшими. В семь лет он уже умел разжечь печь, в восемь — починить прохудившийся башмак дратвой и шилом. Варька кормила Ждана пока мать не вернулась. Сенька таскал воду. Каждый знал своё место — не потому что так велели, а потому что иначе не выжить.
По вечерам — это Аставья берегла как берегут последние дрова в морозную ночь — она садилась на лавку и они лезли к ней все сразу. Кто на колени, кто рядом, кто просто прислонялся плечом. Она рассказывала им про реку. Про то как летом вода тёплая и можно лежать на спине и смотреть в небо и ни о чём не думать. Про то что где-то далеко есть города где улицы мощёные камнем и горят фонари всю ночь. Она сама не видела этих городов — только слышала от Мирона. Но рассказывала так, будто была там.
Дети слушали и верили.
Это тоже было её заблуждение. Но она не могла иначе.
* * *

 Тимоха забрали первым.
Ему было одиннадцать. Пришёл барский приказчик — рыжая крыса с бегающими глазами, в сапогах не по размеру — и сказал что мальчишка теперь на конюшне. Жить будет там же. Домой — по воскресеньям если управляющий позволит.
Аставья стояла в дверях и смотрела как Тимох идёт по улице рядом с приказчиком. Тимох не оглянулся. Он знал что если оглянется — не дойдёт.
Она вернулась в дом. Сказала остальным — тихо, ровно — что брат теперь работает. Что это хорошо. Что так бывает. Варька посмотрела на мать и всё поняла. Ей было девять.
Тимох умер через два года. Лошадь понесла, телега перевернулась, мальчишку придавило. Приказчик сообщил вскользь, между делом — как сообщают о сломанной ограде или пропавшей курице. Аставья выслушала. Кивнула. Пошла обратно на поле.
Ночью, когда все спали, она вышла на двор и стояла долго под чёрным небом. Не плакала — или плакала, не разберёшь в темноте. Просто стояла. Потом вошла, легла, и утром встала как вставала всегда — до рассвета, затемно, пока дети ещё спали.
* * *

 Мор пришёл на третий год после того как забрали Тимоха.
Сначала в соседнем селе. Потом в Хвостовке. Кашель, жар, трое суток — и человека нет. Лекаря не было. Был фельдшер из уездного города — приехал раз, посмотрел, выписал что-то дорогое, уехал. Крепостные лечились как умели — липовым цветом, баней, заговорами старухи Глафиры.
Малуша слегла в феврале. Горела неделю. Аставья не отходила от неё — ночами сидела рядом, меняла тряпки смоченные в холодной воде, шептала что-то — не молитвы, просто слова, просто чтобы голос был рядом. На восьмой день Малуша открыла глаза и попросила есть. Аставья отдала ей свой хлеб.
Нюта не выжила. Сгорела за четыре дня — быстро, как будто торопилась куда-то. Была совсем маленькая ещё, пяти лет. Любила сидеть под столом и разговаривать сама с собой — придумывала каких-то невидимых подружек, целый мир под столешницей.
Прошка умер следом. Он был слабее других с рождения — тонкий, с вечно мокрым носом. Мор его нашёл быстро.
Аставья хоронила их сама. На деревенском погосте за огородами. Без гроба — на гроб не было денег. Завернула в холстину, опустила в землю, поставила крест из двух палок. Имена написать было некому — она не умела. Просто запомнила. Запомнила навсегда — какое место, сколько шагов от берёзы, как ложится тень в полдень.
Осталось пятеро.
* * *

 Сеньку забрали в армию когда ему исполнилось четырнадцать. По закону рано — но на барской земле закон был то что скажет помещик. Пётр Амадеевич написал что парню шестнадцать. Кто проверит.
Сенька уходил утром, в серый туман. Нёс котомку — там было всё его имущество: смена белья, кусок сала завёрнутый в тряпку, и маленький деревянный конь которого он вырезал сам прошлой зимой. Аставья вышла за ворота. Дальше провожать не позволили.
Она смотрела пока он не исчез в тумане. Он тоже не оглянулся. Видимо это было у них в крови — уходить не оборачиваясь.
Писем от него не было. Писем никогда не было ни от кого — не умели, да и некому писать было. Просто ушёл в туман и не вернулся. Как уходит день — незаметно, а потом темно и уже не вспомнишь когда именно.

Часть третья. Последнее


Остались трое.
Варька, Гришка и Ждан.
Варьке было четырнадцать — высокая, темноглазая, похожая на мать той прямотой взгляда которую не выбивает ни барщина ни страх. Гришка — двенадцать, коренастый, молчаливый, умел чинить всё что ломается. Ждан — десять. Самый младший, самый последний. Всё ещё немного удивлялся миру — как удивляются только те кто ещё не успел привыкнуть к его устройству.
Аставье было тридцать три года. Выглядела на пятьдесят.
Не от злого глаза и не от хвори — просто так выглядит человек который давно уже тратит себя без остатка и пополнить неоткуда. Руки задубелые, спина не разгибается до конца, коса поседела на висках. Но глаза — те же. Тёмные. Прямые. Не сдавшиеся.
Они жили тихо. Научились жить тихо — не привлекать внимания, не высовываться, не давать повода. Гришка чинил соседям телеги и инструмент — иногда за это давали еду. Варька помогала повитухе Глафире — старуха совсем ослепла, ходила только с поводырём. Ждан пас барских гусей — это была лёгкая работа, детская, и Аставья радовалась что хоть младший пока при ней.
По вечерам они всё ещё садились вместе. Уже не так тесно как раньше — троих не восемь, места на лавке хватало всем. Аставья иногда начинала рассказывать про реку, про тёплую воду, про фонари в далёких городах — и замолкала на середине. Слова кончались. Или кончалось что-то другое, без чего слова не идут.
Дети не торопили. Просто сидели рядом. Этого хватало.
* * *

Приказчик пришёл в пятницу, под вечер.
Аставья увидела его ещё от реки — возвращалась со стиркой, корзина мокрого белья на бедре. Узнала по рыжей масти и походке вразвалку. Остановилась. Корзина потянула вниз — она не замечала.
Он стоял у её ворот и смотрел на дом с видом человека который пришёл не спрашивать, а сообщать.
— Барин велел, — сказал он когда она подошла. — Завтра с утра. Девку — на ткацкую фабрику в Гнилицы. Старшего парня — на рудники, там людей не хватает. Младшего — на строительство тракта. Камни ворочать.
Аставья молчала.
— Слыхала?
— Слыхала.
Приказчик ушёл. Она стояла у ворот ещё долго — корзина всё тянула, тянула вниз — потом вошла во двор и поставила её на землю.
Дети были дома. Варька мела пол. Гришка что-то строгал. Ждан сидел у окна и смотрел на улицу — на что смотрят дети когда просто сидят у окна.
Они посмотрели на неё и всё поняли. По лицу. По тому как она вошла.
Никто ничего не спросил.
* * *

Ужин был тихий. Аставья сварила что было — пустые щи, хлеб, немного лука. Ела медленно, не чувствуя вкуса. Смотрела на них — на троих оставшихся — и думала о том что у каждого из них есть какая-то маленькая особенность которую знает только она.
Варька, когда нервничает, трёт большим пальцем указательный — так что кожа краснеет. Гришка засыпает мгновенно, но перед этим всегда долго ворочается и вздыхает. Ждан, когда думает что никто не видит, разговаривает с неодушевлёнными предметами — с ложкой, с башмаком, с поленом у печи. Тихо, серьёзно, как будто они могут ответить.
Эти вещи не нужны никому кроме неё. Никто больше не знает. И после завтрашнего утра — некому будет знать.
После ужина Варька убрала со стола. Гришка подкинул дров в печь. Ждан забрался на лавку и свернулся — он всегда первый укладывался, самый младший.
Аставья сказала — негромко: «Идите сюда».
Они пришли. Все трое. Встали перед ней — Варька высокая, почти вровень с матерью, Гришка плечистый, Ждан маленький ещё, макушкой едва до её груди.
Она обняла их. Всех троих сразу — развела руки как можно шире и притянула к себе. Они не сопротивлялись. Варька уткнулась ей в плечо. Гришка стоял прямо но не отстранялся. Ждан вцепился в её рубаху обеими руками — так держатся когда боятся что унесёт.
Она держала их и не говорила ничего.
Что тут скажешь. Слова здесь были бы ложью — утешение, обещания, может свидимся. Она не умела лгать в такие моменты. Никогда не умела.
Просто держала. Чувствовала их тепло, их вес, их дыхание — Варькино ровное, Гришкино чуть участившееся, Жданово прерывистое как будто он сдерживается.
За окном темнело. Печь потрескивала. Где-то в деревне лаяла собака.
Они стояли так долго — пока не затекли руки, пока не погас последний свет в окошке.

Часть четвёртая. Порог


 Утром они ушли.
Аставья стояла у ворот и смотрела. Варька — прямо, быстро, не оглядываясь. Гришка — ссутулившись, с котомкой на одном плече, так и не выпрямился до конца. Ждан шёл последним и всё-таки обернулся один раз — коротко, на секунду — и снова вперёд.
Она не окликнула. Не побежала следом. Просто смотрела пока не скрылись за поворотом.
Потом вернулась во двор. Зашла в дом. Постояла посреди комнаты.
Лавки пустые. Печь остывает. На полу стружка от Гришкиного строгания — не успел смести. У окна на подоконнике — маленький камень который Ждан принёс с реки, сказал что красивый. Лежит.
Она вышла обратно. Села на порог.
Деревня жила своей жизнью — где-то мычала корова, скрипели ворота, кто-то нёс воду. Обычное утро. Как все утра до него и, наверное, после.
Аставья сидела и смотрела прямо перед собой. На пыльную улицу, на облезлые заборы, на небо над крышами — бледное, осеннее, без единого облака.
Слёзы не шли. Она ждала их — привычно, как ждут боли после удара — но их не было. Все были давно выплаканы. Над Тимохом, над Нютой, над Прошкой. Над Сенькой которого проводила в туман и больше не видела. Внутри было сухо и тихо как в колодце из которого выкачали всю воду.
Она закрыла глаза.
* * *



И тогда они пришли. Все восемь.
Тимох — серьёзный, с тем взглядом который появился у него в семь лет и уже не уходил. Варька смеётся — не так как смеялась последние годы, осторожно, а громко, запрокинув голову. Сенька тащит воду — два ведра, расплёскивает, ругается сам на себя. Малуша сидит под столом и разговаривает с невидимыми подружками. Гришка что-то строгает, стружка летит. Прошка с вечно мокрым носом тянется к хлебу. Ждан смотрит на камень с реки и говорит ему что-то тихое и серьёзное.
Все восемь. Живые. Шумные. В маленьком доме в котором тесно и всегда пахнет щами и сырой землёй и тем особым запахом который не назовёшь словом но узнаёшь сразу.
Никуда не ушли. Все здесь.
Аставья сидела на пороге своего дома, в деревне которая никогда не была её деревней, на земле которая никогда не была её землёй, и уходила всё глубже — в тот единственный мир где помещик ничего не мог сделать. Где у детей было будущее. Где они были свободны. Где она успела им всё рассказать — про реку, про тёплую воду, про фонари в далёких городах.
Где они её слушали и верили.
Солнце поднималось над Хвостовкой. День начинался.
Аставья его не замечала.


Рецензии