Казаки жён везли с дальних мест...
Ветер гулял по ковыльной степи, гнал перед собой серебристые волны и нес запахи полыни, нагретой земли и далекого Дона. На пригорке, у старого кургана, стоял атаман Игнат. Рука лежала на эфесе сабли, а взгляд, прищуренный от солнца, уходил за горизонт. Оттуда ждали обоз. Атаман с передовым отрядом выдвинулся вперед, чтобы разведать дорогу.
– Задумался, батька? – подошел молодой казак Фрол, снимая папаху и вытирая пот со лба.
– Жен везем, Фролушка. Невеселый это груз, – хрипло ответил Игнат. – Не пленниц, не рабынь. Жен. Для жизни, для рода, для любви. А слова… слова у них другие. И молитвы, и песни, и плач. Как слышать-то их будем?
Фрол усмехнулся, дернув плечом: – Да кто их слушать-то будет, батька? Заговорят на нашем, как кони к табуну прибьются. Стерпится – слюбится, таков закон степной.
Игнат медленно поднял взгляд на Фрола, и в глубине его глаз, под густыми кустистыми бровями, на мгновение вспыхнул суровый, почти отеческий гнев, сменившийся глубокой печалью. Он тяжело опирался на седельную луку, вглядываясь в бесконечную пыльную дорогу, где должен был показаться обоз с женщинами, чьи судьбы отныне переплелись с казачьими.
– Нет, Фрол, ты не прав, – тихо, но веско произнес Игнат, и голос его загудел, словно отдаленный гром в предгрозовой степи. – Жена – она ведь не скотина в загоне, не вещь, что взял и поставил в угол. Она половина твоя. Как в теле две руки: одна рубит, другая – хлеб ломает и колыбель качает. Если ты вторую половину свою не услышишь, если сердце её к сердцу своему не приложишь, дом твой станет не крепостью, а сухой могилой. Вера у них другая, верно, но ведь и небо над нами одно, и солнце греет одинаково. Мы их в свою веру обернем, в православную. По ней и жить будем.
Фрол замолчал, смущенно переминаясь с ноги на ногу. Он был молод, кровь играла, и казалось ему, что власть дает право на всё, но слова атамана, пропитанные солью прожитых лет и мудростью походов, заставили его задуматься.
– А если не примут они нас? – наконец негромко спросил юноша, уже не глядя на батьку.
– А если полюбишь, – Игнат тронул поводья, заставляя коня неспешно идти вперед, – то и сам заговоришь на их языке. Не словами, а лаской, заботой, да верностью мужской. Жену слышать надо не ушами, Фрол, а нутром своим. Коли поймет она, что ты для неё не палач, а опора единая – сама свои песни поменяет, и молитву за стол твой принесет, и свет в очаг добавит, которого с одной только казачьей удалью вовек не сыскать.
Фрол тяжело вздохнул и понятливо кивнул атаману.
Обоз показался к полудню: несколько телег, крытых холстиной, под охраной десятка казаков. Лиц у женщин не было видно, только изредка мелькала из-под полога рука, не привыкшая к степному солнцу.
Среди них была Асият. Из-под густых темных ресниц она смотрела на бескрайний желто-зеленый мир, который качался и трясся вместе с телегой. А ее мир остался там, за лесами, в ауле с тесными улочками и запахом печного дыма. Здесь же пахло свободой, которая была страшнее любой неволи. Впереди, на мускулистом коне, ехал казак, который забрал её у родителей. Его звали Степан. Он иногда оборачивался и смотрел на неё, как будто оценивал свой выбор.
На первом привале у речки Чир Игнат велел женщинам сойти с телеги. Они стояли кучкой, будто овцы в непогоду, опустив глаза. Казаки, наоборот, глядели прямо, изучающе, но без ухмылок. Степан подошел к Асият. Высокий, с лицом, обветренным степными бурями, и спокойными карими глазами.
– Меня Степаном звать, – сказал он просто. – Дом срублен, двор огорожен. Голодать не дам.
Она молча кивнула, сжав в кулаке краешек платка. Слов его она не поняла, но тон был твердым и незлым. Асият впервые посмотрела на него без испуга в глазах.
Дорога стала их первым общим миром. Степь менялась: то холмистая, то плоская, как ладонь. Встречали табуны диких лошадей и одиноких орлов в вышине. По ночам, когда небо становилось черным бархатом, усыпанным алмазами, Асият слушала, как казаки поют у костра. Голоса были грубые, хриплые, она не понимала слов, а казаки пели о воле, о Доне, о тоске. И эту тоску она чувствовала, в этой тоске была и её доля о навсегда покинутом родном крае и семье.
Однажды на переправе телега в которой Асият сидела застряла в топком месте. Степан, не говоря ни слова, соскочил с коня и по колено в грязной воде начал выталкивать колесо. Мелкая дрожь пробегала по его мощным плечам. Когда телега была на твердой земле, он протянул ей руку, чтобы помочь сойти. Его ладонь была шершавой, мозолистой, но прикосновение осторожным. Она встретилась с ним взглядом и не отвела глаз.
– Спасибо, – тихо сказала она на своем языке.
Он не понял слова, но кивнул. – Ничего, научишься гутарить по-нашему – пробормотал он.
Станица встретила обоз спокойно без громких разговоров. Казаки и казачки вышли за околицу и с интересом смотрели на привезенных женщин, о чем-то тихо перешептываясь.
Степан лихо подхватил Асият с телеги и посадил впереди себя на коня. Крупный жеребец беспокойно переступил с ноги на ногу, почувствовав двойную тяжесть, но жесткая рука казака тут же усмирила его коротким рывком узды. – Ну, девка, вот мы и приехали, – сказал Степан с усмешкой, но в голосе его слышалась не только бравада, а и усталость долгой дороги и тревога.
Впереди, под сенью вечерних сумерек, теснились курени, тянулись к небу островерхие камышовые крыши, и гудел сдержанный, непонятный гул, чужой, уже обжитой жизни. Запахло дымом очагов, навозом, пыльной полынью и речной сыростью. Для Степана это был запах дома. Для Асият, сидевшей неподвижно и прямо перед ним, – запах чужбины.
Он слез с коня, потом легко, почти небрежно снял ее с седла и поставил на землю, но руку с широкой ладонью не убрал, чувствуя, как мелко дрожит ее плечо сквозь тонкую ткань бешмета. – Стой тут, – коротко бросил он и пошел привязывать коня к пряслу у плетня.
Асият не смотрела на него. Ее глаза, темные и огромные, обводили незнакомый мир: высокие плетни, кривые улочки, бородатые мужчины, лениво наблюдавших за прибывшими с дальнего похода. Женщин почти не было видно. Где-то зашелся детский плач, хлопнула калитка. Она втянула голову в плечи, будто от холода, хотя вечер был теплым.
Степан вернулся, кивнул в сторону крайнего куреня с новыми, еще светлыми стенами из плах. – Пойдем. Это наш.
Он пошел впереди, не оборачиваясь, уверенный, что она последует. Так оно и вышло. Она шла за ним, ступая неслышно, как тень, по мягкой пыли улицы. Он отворил низкую, скрипучую дверь и пропустил ее вперед.
Внутри пахло смолой, свежей древесиной и пустотой. Одна большая горница, голые стены, лавки вдоль них, широкая печь в углу, да грубо сколоченный стол у маленького окна. Ни занавесок, ни половиков – только суровый сруб, ожидающий жизни, да иконы в красном углу. Степан швырнул папаху на стол, снял пояс с саблей, повесил на деревянный колышек у двери. Потом обернулся к ней, прислонившейся к косяку.
– Ну, – сказал он снова, и усмешка окончательно сошла с его лица. Осталась серьезность, даже озабоченность. – Вот и дом. Пустой пока. Надо обустраивать.
Он помолчал, наблюдая, как ее взгляд скользит по голым стенам, по пустому очагу. Потом подошел к печи, потрогал сложенные в сторонке поленья. – Дров хватит. Вода есть во дворе, в колодце. Харчи… еду принесут со станичного котла, пока сама не приспособишься готовить.
Он говорил четко, отрывисто, как отдает приказы, но в интонации проскальзывало что-то иное – попытка наладить первый, самый трудный контакт. Он ждал ответа. Хоть слова, хоть взгляда.
Но Асият молчала, ей не понятны были его слова. Она лишь медленно, как во сне, оторвалась от косяка и сделала несколько шагов в центр горницы. Остановилась. Тишина в курене была густой, звонкой, нарушаемой лишь их дыханием и далеким лошадиным ржанием с улицы.
Степан вздохнул. – Ладно, – проговорил он тише. – Сиди, отдыхай. Я за водой.
Он вышел, нарочито громко притворив дверь, чтобы не испугать ее тишиной. Асият осталась одна. Она обвела комнату взглядом еще раз, потом подошла к маленькому окну, за которым синел уже почти ночной кусок неба и чернели силуэты чужих крыш. Она приложила ладонь к холодному стеклу. А потом, очень медленно, опустилась на ближайшую лавку, сгорбилась и закрыла лицо руками. Плечи ее не вздрагивали – она плакала беззвучно, по-взрослому, выжигая слезами последние остатки дорожного оцепенения. Здесь, в этих голых стенах, начиналась ее новая жизнь, и страх перед ней был таким же огромным и безмолвным, как эта пустая горница.
А за дверью, прислонившись лбом к грубой древесине сруба, стоял Степан. Он слышал ее беззвучные рыдания сквозь толстые бревна. Лицо его было напряженным и сосредоточенным. Он вытер ладонью лоб, потянулся за ручкой двери, но потом передумал. Вместо этого он тихо сел на завалинку у порога, достал из кармана кисет и начал медленно, почти механически, скручивать цигарку. Сидел и курил в наступающей темноте, сторожа тишину за своей спиной и давая ей время выплакать то, что должно было выплакаться в первый же вечер на чужой земле. Торопиться было некуда. Впереди была целая жизнь.
Спать легли порознь он на полу, она на кровати. Степан решил, что до свадьбы он трогать её не будет. Решение это пришло не от внезапной набожности или излишней щепетильности – в походах бывало всякое. Скорее, это было смутное чувство порядка, внутренний устав, которого он сам для себя не писал, но теперь вдруг осознал его необходимость. Она – не добыча, чтобы её брать с боем в первом же захваченном укреплении. Она – его будущая жена, мать его будущих детей, хозяйка в этом курене. А для всего этого нужен был фундамент, и не только из сосновых плах.
Первым делом – покрестить. Без этого никак. Не может в его доме жить нехристь, душа должна быть под защитой, да и перед станичниками неудобно. Он заговорил об этом на другой день с отцом Елиферием, что при церкви Успения состоял. Старик, жилистый и седой, как лунь, посмотрел на Степана серьезно, с укором, потом на Асият, которая стояла у порога, опустив глаза.
– А желает ли она? – спросил отец Елиферий негромко.
– Какое её желание? – отрезал Степан. – Дело необходимое. Научится.
Священник покачал головой, но спорить не стал. Знал он этих молодых казаков, закалённых в огне. Упрямы, но если уж решили что по-своему обустроить, то сдвинуть их трудно. Сказал только: – Огласить надобно. Научить символу веры, молитве хотя бы «Отче наш». Нельзя, как скотину, подвести к купели. Душа – не ведро, чтобы просто зачерпнуть и вылить.
– Так научите, – упрямо сказал Степан. – Я приведу её каждый вечер.
Так и пошло. После заката, покончив с хозяйством, он вёл Асият через всю станицу к церковной сторожке, где отец Елиферий, вздыхая, усаживался за стол и, водя костлявым пальцем по буквам, начинал: «Аз… Буки… Веди…» Асият молчала. Смотрела то на буквы, то в окно, где темнело небо. Она не сопротивлялась, была покорна, но в этой покорности чувствовалась глухая стена. Слова, как сухие горошины, отскакивали от неё, не задерживаясь.
Степан злился. Сидел тут же, на лавке, точил нож о брусок, да так, что искры летели, и бормотал сквозь зубы: – Да повтори же за ним! Аз! Аз! Тить мать…
Она вздрагивала от его голоса, губы её шевелились, выдыхая нечленораздельный звук.
Отец Елиферий останавливал Степана жестом.
– Не страхом, сынок. Не страхом. Язык – он как птенец. Если сжимать его в кулаке – задохнётся. Надо терпение.
Но терпения у Степана было мало. Он пытался учить её сам, в курене. Сажал за стол, тыкал пальцем в хлеб: «Хлеб. Понимаешь? Хле-б». В чашку: «Вода». Показывал на себя: «Степан». Потом на неё, ожидающе. Она смотрела на него своим тёмным, непроницаемым взглядом и молчала. Это молчание бесило его сильнее любой дерзости.
Однажды он не выдержал, хлопнул ладонью по столу так, что чашка подпрыгнула.
– Да скажи хоть что-нибудь!
Она отпрянула, вжалась в стену. В глазах её мелькнул животный, невыносимый для него страх. И вдруг – вырвалось одно-единственное, горловое, незнакомое слово. Оно повисло в воздухе между ними, как обнажённый клинок. Степан замер. Он не понял значения, но понял интонацию – мольбу, отчаяние, может, даже проклятие. Злость его разом схлынула, сменившись внезапной, леденящей усталостью. Он отвернулся, махнул рукой в сердцах.
– Ладно. Не пужайся.
Он вышел во двор, сел на колоду, долго смотрел на млечный путь, рассыпавшийся по чёрному небу. В голове стучало: «Нехристь. Глухая. Немая». Но потом вспомнились слова священника: «Жена – она половина твоя». Какая уж тут половина, если между ними даже моста из слов не перекинуть.
На следующее утро он не повёл её к отцу Елиферию. Вместо этого, после завтрака, он взял с полки два яблока, жёлтых, налитых соком. Подошёл, протянул ей одно. Она осторожно взяла, не понимая.
– Яблоко, – сказал Степан тихо, без приказа в голосе. Потом откусил от своего. Сок брызнул. Он показал на её яблоко, на свой рот: «Яблоко».
Она медленно поднесла плод к губам, откусила. Он кивнул, почти одобрительно. «Яб-ло-ко», – повторил он чётко.
Губы её дрогнули. Послышался шёпот, тихий, как шелест из мышиной норы: «…яблоко».
Слово было неясным, спотыкающимся, но это было слово. Русское слово. Степан не улыбнулся. Только глаза его немного прищурились, будто от солнца.
– Ладно, – сказал он. – Сегодня отдохнём от букв. Поможешь мне на базу убраться. Покажу, где вилы лежат.
Он не ждал быстрых чудес. Путь предстоял долгий. Но первый шаг, тот самый хлипкий мостик, был сделан. Не страхом и не силой, а тихим утром, простым яблоком и молчаливым терпением, которое он, наконец, начал в себе откапывать, как клад.
День крещения приближался. Степан ждал его с тревогой. В субботу вечером он повел Асият на исповедь. Дорога к церкви казалась бесконечной. Он шагал быстро, почти не оглядываясь, чувствуя, как она едва поспевает за его широким шагом. В голове стучала одна мысль: как она, не зная языка, будет исповедоваться?
Они вошли в притвор. Воздух здесь был густой, пропитанный запахом ладана, воска и старого дерева. Тусклый свет нескольких лампадок бросал колеблющиеся тени на лики святых. Отец Елиферий уже ждал их у дверей в самую церковь. Он кивнул Степану и жестом пригласил Асият за собой, к аналою, где лежали Евангелие и крест.
Степан остался у стены, в полумраке, как того требовал обычай. Он видел, как Асият, скованная и бледная, подошла к священнику. Отец Елиферий наклонился к ней, говоря тихо и медленно. Его слова терялись в гулкой тишине храма. Асият смотрела прямо перед собой, будто не видя его. Ее пальцы судорожно теребили край платка.
– Дитя мое, – голос батюшки звучал мягко, но настойчиво, – исповедуй свои согрешения, да приимешь очищение.
Она молчала. Молчала так долго, что Степану захотелось сделать шаг вперед, подсказать, крикнуть – но что? Какие грехи она могла назвать на языке, которого не понимала? Он представлял себе исповедь как разговор, пусть сокровенный и трудный, но все же разговор. А это было немое стояние у престола, непроницаемая стена из незнания.
Отец Елиферий вздохнул. Он положил свою старческую руку с синими прожилками на Евангелие, потом поднял взгляд на темный лик Спасителя в иконостасе.
– Видит Господь, – произнес он уже не вопрошающе, а утвердительно, обращаясь больше к небу, чем к ней. – Видит Господь все твои страхи, и тоску по дому отчему, и смятение в душе. Видит невольную скорбь и принуждение. Сие и вменяется тебе в исповедь.
Он помолчал, давая словам проникнуть в тишину.
– Каешься ли ты в злых помыслах, кои рождаются от страха? Каешься ли в невольном ожесточении сердца? – Он задавал вопросы, не ожидая ответа, словно называя вслух те состояния, которые читал в ее застывшей фигуре. – Каешься ли в том, что молчишь, когда сердце переполнено?
Асият стояла неподвижно. Но затем, очень медленно, она кивнула. Один раз. Ее подбородок дрогнул. Это было почти незаметное движение, но в полутьме церкви Степан уловил его. Сердце его сжалось странным, непривычным чувством – не торжеством, а скорее стыдом и внезапным пониманием. Он смотрел, как по ее щеке, ярко белой в отсвете лампады, скатилась единственная, чистая слеза. Она упала на темное дерево аналоя и исчезла, оставив лишь крошечное, блестящее пятнышко.
Этой слезы, этого молчаливого кивка оказалось достаточно. Отец Елиферий покрыл ее голову епитрахилью, прочитав разрешительную молитву. Его слова, полные милости и снисхождения к немощи человеческой, полились тихим ручьем. Он отпускал грехи, которых она не могла назвать, и принимал покаяние, которое она не сумела изречь.
Когда он закончил, Асият пошатнулась, будто от тяжести, снятой с плеч, которой она сама не осознавала. Степан, не отдавая себе отчета, сделал шаг навстречу, но остановился. Все было кончено. Исповедь состоялась не на языке слов, а на языке безмолвной скорби и принятой священником жертвы души, поставленной перед непостижимой волей.
Он повел ее домой уже в полной темноте. Молчали оба. Но теперь это молчание было иным – не враждебной глухой стеной, а общим пространством, в котором слишком многое было сказано без звуков. Степан впервые смотрел не на пленницу, не на будущую жену, а на человека, который только что прошел через таинство, ему непонятное и оттого, наверное, еще более страшное. И он, Степан, был тому причиной.
Дома он не стал, как обычно, сразу заниматься делами. Он налил в ковшик воды из ведра и протянул ей.
– Вот, – сказал он просто.
Она взяла ковшик, выпила. Потом подняла на него глаза. В них уже не было того дикого, животного ужаса. Там была глубокая усталость, покорность судьбе и, возможно, крошечная искра чего-то еще – недоверчивого внимания.
Завтра ее окрестят. Она получит новое имя- Анна, станет христианкой, его христианкой. Но сегодня, в тишине куреня, Степан впервые ясно осознал, что душа – это территория, куда нельзя войти с боем. Ее можно только бережно принять, как принял старый священник ее немое покаяние. И это понимание было для него страшнее и важнее любой битвы.
Их свадьбу сыграли в станице, по казачьему обычаю: шумно, с песнями и плясками. Асият, теперь уже по крещению Анна, в простом белом, но новом платье сидела рядом со Степаном, и сквозь гул голосов до нее доносилось лишь одно часто повторяемое слово: «хозяюшка». Хозяйка.
Дом их стоял на окраине, у самой степи. Первые месяцы были молчаливыми. Он уходил на службу или на промысел. Она обживала дом: ставила квас, стряпала хлеб, училась доить козу. Общались знаками, отдельными словами, которые постепенно складывались в общий, причудливый язык. Он показал ей, как садить тыкву у плетня, научил её варить узвар из сушеных груш, который пили станичники.
Однажды поздней осенью он вернулся с дальнего кордона раненый – схлестнулся с кочевниками. Пуля прошила плечо. Анна, бледная, но собранная, затопила баню, промыла рану отваром ромашки, который сама же собирала, и перевязала чистым холстом. Руки ее не дрожали. А ночью, когда его била лихорадка, она сидела на табурете у лежанки и напевала ту самую, незнакомую ему песню. Колыбельную.
Утром он открыл глаза. Боль притупилась. Он увидел ее спящую, склонившуюся голову на руки, и странное чувство, теплое и плотное, как хороший тулуп, сжало ему грудь. Он осторожно дотронулся до ее темных волн, выбившихся из-под платка.
Любовь пришла не в словах. Она проросла в молчаливом согласии плечом к плечу у плетня, глядя на закат над степью. В том, как он привозил ей из походов гостинец – яркий отрез персидского ситца. В том, как она всегда клала в его котомку щепотку родной земли «для благой дороги». В тихом упреке ее взгляда, когда он лишнее задерживался в кругу товарищей, и в его грубоватой ласке, когда он, возвращаясь, и первым делом искал ее глаза.
Весной, когда степь зазеленела и заалела тюльпанами, он взял ее с собой на конную прогулку. Остановились на крутом берегу реки, где пахло степью. Дон внизу катил свои воды, сверкая на солнце.
– Красиво, – сказала Анна уже по-своему, по-казачьи, лишь с легким, милым выговором. - У меня в животе живет твое дитя, - прошептала она стесняясь, чуть коверкая слова, глядя в его глаза.
Степан обнял ее за плечи, притянул к себе. Ее голова легла ему под мышку.
– Мы теперь семья, это теперь наш с тобой дом, – просто сказал он.
И она поняла. Это была не земля, не река, не курган. Дом – это они. Двое, обнявших друг друга в безбрежном море тюльпанов и ковыля, где любовь не для слов, а для жизни.
Свидетельство о публикации №126031304588