Прозеванная 2

Пролог забытья.

Вы думаете, я о любви? О луне?
О ромашках, засохших в томике Блока?
Нет.
Я — та, что осталась на этом дне,
когда лодка с поэтами ушла далеко.

Я — та, кого не взяли в последний рейс.
Я — та, кому не хватило места у мачты.
Я стояла на пристани, вывернув наизнанку весь
свой скелет, чтоб казаться меньше и зрячей.

Но они уплывали. Их профили, как топоры,
разрубали туман, что стоял над Невой киселем.
И последний, с лицом, обглоданным до дыр,
прошептал: «Ты останешься стеречь мост на потом.
На нём.
Не пришедшем.
Ничьём».

Часть первая. Топография одиночества

Город вывернул мне веки наизнанку.
Я смотрю в двадцать первый, как в прорву,
где по клавишам тычут кривые осанки,
называя себя творцами в тонну.

Здесь на каждом углу — графоман с топором урезает.
Он рубит рифму, как мясо дешевое в слог.
«Главное, — учит, — чтоб было тепло. Сам страдает,
чтоб читатель всплакнул над судьбой бессмысленной в стол».

А рядом девица в очках, как в «глубокой» загадке,
разгоняет по строчкам серебряный свой авитаминоз.
«Я — новая Ахматова!» Шторы задёрнуты в рамке.
В углу чахнет кактус, похожий на жёлтый вопрос.

Ах, оставьте! Не надо!
Не троньте, не мажьте!
Я сама из той глины, что месил не Господь, а Блок.
Но они пришли и сказали: «Ты наша, ты ляжешь
под трамвайную рифму, под плоский, как блин, мирок».

Я легла.
Лежу и считаю вагоны.
В каждом — свой рифмоплёт с переполненным хавкой ртом.
Господа! Вы не стоите даже той сажи,
что оставил Гумилёв, проходя с конвоем на расстрел под дождём!

Я кричу им: «Опомнитесь! В небе горит Тарантул!
Оглянитесь! За вами — пустота, как в луже без дна!»
А они в ответ: «Ты отстала. Ты вымерла. Ты — не из наших.
Ты — музейный экспонат.
Ты — старуха на этой вехе века без сна».

И я стала вехой.
Столбом.
Семафором.
У которого руки в бока и глаза в горизонт.
- Осторожно! Разъезд! Поезда с графоманами
мчатся в бездну, отстукивая «амортизация, инфляция, звон».

Часть вторая. Кафка в трюме

А в трюме того корабля, что ушёл без меня,
сидит человек, превращённый в жука от тоски.
Он царапает лапкой по стенке: «Свобода — фигня!
Главное — чтобы тараканьи усы были мягки».

Это Кафка.
Его не заметил никто.
Он лежит на спине, перебирая хитином,
и диктует матросам: «Когда придёте в порт,
передайте — я был человеком.
Был сыном.
Был мнимым».

Но матросы смеются. У них на уме только бунт.
Только как бы причалить и всех перевешать на реях.
А жук всё скребёт: «Это я виноват.
Я — труп.
Это я виноват, что мы в мире идей обеднели».

Я кричу ему с берега: «Франц! Я здесь! Я твоя!
Я такая же тварь, что ползёт по стене мирозданья!
У меня тоже панцирь — из страха и из вранья,
и усики — из предпоследнего моего желанья!»

Но он глух. Он закрыт. Он в своём тараканьем аду.
А по палубе ходят здоровые, сытые рожи.
Им плевать на метаморфозы. Им важно — еду
не проспать. Не пролить. Не дай бог, если дороже
окажется чья-то душа, чем кусок колбасы.
Они пьют и хохочут, слюной орошая усы.
Господи! Где Ты? Сними глазницы, не смотри,
Но покажи, что Ты тоже умеешь бояться при виде их ноготы…

Они сотканы из вранья, из сажи пороков,
Ты не видишь это? Они не взойдут на Голгофу!
Они просто люди, что кинуты в капитализм.
Им хоть напиши, а они - пустой лист!
Если есть вопрос обратятся уже не к небу,
Не к книгам, к поэтам и новостям света.
Они замкнуты в рамках судьбины из грез,
Словно банка законсервированная, не стоящая звезд.

Чего ты ждешь, старик?
Что смотришь с равнодушьем?
Или отсох язык от бездушия вольнодумства?
О, ты свободный век, когда поклялся миру,
Не ты ли сбыл из нег,
Забыв о шуме трюма?
Не ты ль не дал ответ,
Где горсть найти для люда?

Но Бог молчит.
 Такой же дал ответ...
Маяк горит, как свет из бездны, мне.
Он остался на дне.
Он в песке шевелит
онемевшими пальцами ног и молчит.

И когда наступает рассвет
в этой странной стране,
Он ловит ртом воздух, как рыба,
 которой помог, но не мне.

Злой рыбак заглатывать крючья
с надеждой на рай.
Ничего не выходит.
Мы тонем.
 Мы все лишь пехота.
Ты прости меня, Франц.
Ты прости меня, старый трамвай,
что размазал по рельсам
великие наши все годы.
Уж не жди, уезжай!
Следуй путем на выбор свободы.
Я дождусь, я увижу, не стойте,
Мой путь лежит вне вашей дороги.
За чертой горизонта. Я – море,
Маяка просвет безнадеги.

Часть третья. Серебряный век в очереди за хлебом

Однажды я шла по Камергерскому.
Вдруг — толчок.
Стоит очередь. Длинная, как столетие.
В ней тени.
Пухлая, брешная,
Перекликаясь с отчетом в поверие.
Час пробил,
А за ним и два.
Словно вновь на пирсе оказалась,
Вспомнилась Мона Лиза, что со дна
Когда-то песней отзывалась…
О, Брэдбери предупреждал
 И все утопией казалось,
Но вот толпа! Чего ж ты ждал,
В «Улыбке» нравственность скончалась!

Я встала.
Спросила: «За чем? За стихом? За значком?»
А мне отвечают: «За временем.
Тут дают промежутки.
Вам сколько? Или может быть все на потом?
Вы же юная, зачем вам нужны минутки?
Поглядите, вон там, им нужней!»
Но в охабку хватает желез,
И с семи скоростей,
Убегает в сумрак из слез.
Женщина. Полуверст,
Исчезает в переулке всех грез.
Рядом двое стоят в тишине,
И рыдают дети без времени в мгле.
Хрусталь отражаться на холодном полу,
Бетонные стены в себе возвожу,
Отрываюсь от мыслей,
И вот. Здесь! В воде,
Вновь вижу ее, во всей красоте.

Я смотрю — впереди, в платке, замотавшись в шаль,
стоит Ахматова. Нет, не так — стоит, как в вуаль.
На неё наступают, толкают, кричат: «Отдай!
Отдай нашу боль! Ты всё взяла, проклятая в рай!
Но здесь Ад! И мы, что прокинуты небесами,
Без галош и еды стоим здесь часами!
Не хотим чтоб ты грех наш брала весь людской,
Где Господь, а где ты с вуалью земной?»

Она молчит.
 Под ногами — обёртки, бычки.
Она держит в руке не число, а просфорку.
Рядом — Мандельштам, без горла, без воротничка
 в крови,
с перерезанным голосом, смотрит на морковку,
что лежит на прилавке,
как солнце в тюремный щи.
«Осип, — шепчу я,
 — ты здесь?
Ты же умер два раза!»
А он: «Это я ещё жив.
 Это вы все мертвы.
Я пришёл за стихом.
А дают только мясо, посулы
Неважно».

За ними — Цветаева с верёвкой в кармане пальто.
Она нервно листает какой-то журнал приобутый.
«Марина!» — кричу. А она: «Не пиши ничего.
Там, где мы, ничего не осталось. И больше не будет…
Останется семя
и вырастет лес из немых, ненужных берёз.
Мы уже отболели.
Мы — в списке.
 Мы — в алфавите вне грез.
А вы… Вы, простите, не те.
 У вас слишком много слёз
и ни одной настоящей крови.
Вы просто пииты, в граните желёз,
как эти… как те…»
И она показала в конец,
где стояли они — графоманы двадцатого века.
С блокнотами, с видом, что каждый из них — мудрец,
что каждый — пророк и спаситель человека!
Но все, как Трофимов, Фирсов не спасли,
Кинули близких на распятье судьбы.
И эти гласят о судьбе человека?
Когда даже близкому помочь не смогли…

Я рванулась к ним. Крикнула: «Братья! Сестры!
Я с вами! Я ваша! Я тоже умею писать про любовь!»
А они посмотрели сквозь меня, как сквозь дыры в пробое,
и сказали: «Ты — прошлое. Ты не впилась.
Уходи.
Не тревожь нашу новь
Глухим пожаром
Умолкни, превратись
 лишь в гарь.
Голубоглазую проталинку
Неизведанного края.
С жизнью сгорая,
Исчезни. Не рань».

Часть четвёртая.
 Вместо имени

Я ушла. Я стою на причале.
Корабль — вон там, за кормой горизонта.
Он уже не вернётся. Его залатали
из рифм, из газет, из какого-то звонца,
что зовут современностью, прекрасным творением!
Безыменных творцов немого столетия!
Нет толпы, провожающей, пустятся города,
И стою я немая, не отводя взгляд со дна.
На мачтах — портреты. На реях — некрологи.
И Кафка в трюме, придавленный грудой соды,
всё пишет, всё пишет о страшной, о детской тревоге.
Как будто я с ним сижу из неволи.

Я машу им платком. Я кричу: «Воротитесь!
Здесь лучше! Здесь тише! Здесь я! Здесь земля!»
Но ветер уносит мой голос, как мелкую прибыль,
и бьёт о борта, разбивая в куски корабля.

Они не услышат. Они далеко.
У них — своя вечность, у них — своя ноша.
А я остаюсь. Мне здесь быть и течь молоком
в чугунную миску, где ложками прошлое крошат,
Размешивают графоманы, чтоб вышла муть,
чтоб вышла окрошка из слёз и из воска.
И только одна, я одна, забывая уснуть,
стою у воды. И жду.
И смотрю.
Хотя б еще немножко.
Вы думаете — это конец? Это — точка?
Нет.
Это многоточие
 в теле причала.
Это я, не случившаяся точка в точь-в-точь,
кричу вам:
— А вот и меня не замечали.
— А вот и меня прозевали.
— А вот!..

Затихают аорты порта.
Нету выкриков смысла, что гложет.
Затухает свеча у окна,
Погасает призрак на коже.
Словно ряд, словно в толпы людей,
Загоняют меня прохожие.
Я иду, в нумеровке своей,
Вновь закон и цензура на позе.
В голове все таятся слова,
Текущие в правде под кожей,
Вырываются из-под дна.
Атлантида быть может, но все же!..
Я — та, что осталась одна.
Я — та, что не влезла в шлюпку.
Я — имя, которому нет.
Я — ваш вздох.
Я — та самая, вечно живая,
глупая,
нежная,
жуткая
недоступка
Чужая?..»

Прорубленная с дна,
Не век, не золотая,
Просто шутка,
не успевшая на рейс ваш, господа,
не успевшая назвать чужое имя.
Оставшаяся у ваших ног,
Как бездны лик,
 кричащий ваше имя!
И я забудусь,
Как будто был здесь толк,
Сказать вам «Селяви»
И на прощание жизни.
Мы встретимся, как повелит нам Бог,
На отрицание смерти закулисья.
Рассудит в Страшный суд меня мой долг.
Прощайте, навеки ваша,
Муза и капризна…

И только волчий вздох,
взымался от воды небесной.
И шел вновь пароход,
Наполненный всеместно.

Приписка. Финал. Последнее слово.

За улочкой вижу,
Вижу:
Бежит беглый ворот,
Сигара, мальчишеский взгляд
И ранимый «полубраток» «знаменов».
Он — сын, эпохального склада ума,
Надежды луч света!

Но сам покончил с судьбой,
прыгнув к пароходу,
На рейс.
Неживой?..
Море плевком раздается о порт,
Подняло и подкинуло ввысь на итог.
В объятия уходящего парохода
Бросается мило мой взор,
И спокойно уходит пехота,
Оставив культуру, наш дом…
Последний поэт, главный эпохи,
Простыл и твой след в крае далеком.
Из удочки, может, в гребнях морских
вытащишь нового нам за язык?..
Молчит. Без ответа.
Не избранная я, чтобы услышать звук поэта!..
Лишь ноша на знак двусмысленно серебрится.
И путное бремя ложится, как в ситце.
Как быстро уходит в истории шум,
Великих русских поэтов — миг дум.

Не бражники, не блудницы,
Не правят уж этим заслоном.
Стоит в «Бродячей собаке»
Знак
С моим эшафотом.
Уходящее варево месится,
Смешивается с трезвоном,
И небесное крутево стелется,
Обещая взять на подмогу.
Не мне, я не избран Богами,
Всё трудом варю чудеса.
Я лишь жду знак с сапогами,
Научусь проходить по морям.
Персефона, Орфей мне не снятся,
Мефистофель меня не зовет!
Я, рожденная заревом мрака,
Глубиною морей и озер,
Соткана архиереем
Бездны темнистой души.
Так разлей же душу всем зверям
На пиршество без красоты.

Остаются люди в пространстве,
Обвешанное цветами из лжи.
Мы верим в нектар прекрасный,
Остаемся в сердце тоски.
Наша злоба робеет вне алчных,
Наш свет меркнет во тьме.
Переходим на стороны сильных,
Оставляя слабых вовне.

Мы в игре? В системе без правил?
Но в какую сыграешь здесь ты?
Мы сами судим, мы сами играем,
Выбирая исход всей игры.

Броситься, кинуться в прорезы морские,
Найти глубину в простоте людской?
Поддаться искушению, пойти на обитель
С гордо поднятой в небеса головой…
Новый стан нашей эры витает, царит,
Ожидая последний глубокий призыв.
И лишь жизнь, что кипит,
Что лишь мы создаем,
В вулканах, в Везувии, в веке, во всем!
Новое время принесет нам в ответе,
Восстановив совершенство в равенстве света.
Услышим мы шепот вселенной во мгле,
Поднимется взгляд на якорь небесный?
Будет ли слышен ропот и мне,
Поэтов великих с небес вечно властных?..

И на улице тихо поют все стихи,
Теперь не поэты, а мира певцы.
Быть может, теория беглого света,
Воздвигнет их в массы со смыслом одето?
После нас пришедшие голоса надежды,
В простоте, в просторечие зажгутся невежды,
Задумавшись больше, чем о пище на дне,
Поднявшись, быть может, на новой волне…

И пусть нас заменят, зашлифуют шпаклевкой,
Но музыка неба должна жить надолго!
В бессмертие — память, в музыке — взгляд,
Жизнь и рожденный в силе агнат.
В стагнации — глупость, а жизнь, как азарт,
На что позаришься, тот и получишь карат.
Живи, слушай ноты, внимай тишине,
И слушай звук моря в сердце, в огне!


Рецензии