Удача дуэлянта

На водах в Бад-Киссингене, в то лето, когда ещё ничего не случилось, я был молод и оскорблён. Оскорблён тем мелким способом, который терпеть хуже, чем пощёчину: граф Леттнер при семи свидетелях назвал мои стихи упражнениями гимназиста, и я, двадцатичетырёхлетний лейтенант, поклялся себе, что утром вызову его — и уложу. Я превосходно стрелял, недурно фехтовал и в тот вечер ходил по аллеям парка с перчаткой, сжатой в кулаке, представляя, как брошу её графу к ногам.
На скамье в конце боковой аллеи сидел человек, которого я прежде не замечал. Немолодой, худой, одетый с тем тщанием, какое выдаёт офицера в отставке. На левом виске у него был длинный белый шрам — не сабельный, а какой-то неправильный, рваный, будто пуля не вошла, а лишь проехалась по кости и ушла дальше, забрав с собой кусок жизни, но не всю жизнь целиком.
Он смотрел на меня не мигая — сумрачным, прожигающим взглядом, который невозможно вынести.
— Я знаю, что вы собираетесь сделать, — сказал он. — И я здесь затем, чтобы рассказать вам одну историю, прежде чем вы это сделаете.

— Жил в Вене, — начал он, — молодой барон по имени Раймунд. Я не буду описывать его достоинства: скажу только, что они были ваши — внешность, ум, стихи, та порывистость натуры, которую женщины принимают за страсть, а мужчины — за храбрость. Он не любил оружия. Ему казалось — и он был прав, — что шпага и пистолет скучны по сравнению с хорошим сонетом.
Но однажды, на балу у князя Д., некий ротмистр по фамилии Гросс — грубый, с голосом, от которого дрожала посуда, — при дамах наступил Раймунду на ногу и, когда тот попросил извинения, сказал: «Я извиняюсь перед равными, а не перед теми, кто пишет стишки». Раймунд вызвал его на следующее утро. Секунданты условились на пистолетах, на пятнадцати шагах.
Раймунд никогда прежде не стрелял в человека. Он плохо спал, и руки его дрожали, и он был уверен, что умрёт. Но когда утром они встали друг против друга — туман, мокрая трава, запах пороха ещё до выстрела, — случилось то, чего никто не ждал: пуля Раймунда попала ротмистру точно в правое плечо, в ту самую мышцу, которой тот сжимал эфес, — и рука Гросса повисла, как верёвка. Рана была не смертельна, но военная карьера его кончилась. Раймунд стоял над ним и чувствовал одновременно и ужас, и ни с чем не сравнимое облегчение. Второе — отравило его.

Молва о поединке разошлась за неделю. Раймунд, и прежде известный, стал знаменит. В обществе его стали уважать по-новому — не за стихи и обаяние, а за ту ледяную точность руки, которая существовала в нём, как залежи руды существуют в горе, — никто не подозревал, пока не вскрыли.
Второй вызов последовал через четыре месяца. Раймунд принял его неохотно, но честь требовала. Он снова победил — легко, как во сне. Третий — через два месяца. Четвёртый — через три. После пятого поединка он заметил, что уже не сопротивляется. Что ждёт вызова, а когда его нет — провоцирует. Не нарочно, не грубо — он просто стал говорить людям в лицо то, что думал, а это, как известно, худшее оскорбление, какое можно нанести.
К двадцати семи годам он дрался одиннадцать раз. Ни разу не был ранен. Трое его противников остались калеками, один умер — молодой гусар, чья мать потом стояла у ворот Раймундова дома и молча смотрела на окна, пока дворецкий не отвёз её домой. Раймунд видел её из-за портьеры — и каждый раз отходил от окна, как человек, который слышит звук, но уверяет себя, что это ветер.

Была у Раймунда жена — некая Терезия, дочь пехотного генерала. Она вышла за него по любви — по той прозрачной, хрупкой любви, которая живёт, пока её не замечаешь, и умирает, стоит на неё подышать слишком сильно. Терезия знала о поединках, но не говорила о них: она верила, что молчание — это прощение, а прощение — это любовь. Когда Раймунд возвращался после очередного утра, от него пахло порохом, и она наливала ему кофе, и руки у неё не дрожали, а у него — дрожали, и оба делали вид, что не замечают.
Но после гибели молодого гусара что-то переломилось. Раймунд увидел в лице жены взгляд, который узнал: тот самый, каким мать убитого смотрела на его окна. Терезия не возненавидела его — нет: она его боялась. Она боялась его рук, его утренних отлучек, его возвращений. Она боялась, что однажды он не вернётся — но ещё больше боялась, что так он будет возвращаться всегда. Потому что Раймунд, возвращающийся без единой царапины из одиннадцатого поединка, был страшнее Раймунда мёртвого: мёртвый — это горе, живой и непобедимый — это наказание.

Тут незнакомец замолчал, и я увидел, как руки его сжались.
— Был у Раймунда друг детства, — продолжил он. — Некий Лоренц, тихий, невоенный человек, скрипач. Он любил Терезию — давно, молча, безнадёжно. Лоренц однажды пришёл к Раймунду и сказал: «Ты губишь жену. Она тебя боится. Она не спит. Она плачет, когда ты уходишь, и плачет, когда возвращаешься. Остановись». Раймунд знал, что Лоренц прав. Он даже поклялся — словом чести — что дрался в последний раз. Клятву держал только три месяца.
А потом появился полковник Штернфельд. Отставной артиллерист, покрытый шрамами. Он приехал в Вену специально — найти Раймунда и сразиться с ним. Штернфельд был знаменит тем же, чем Раймунд: непобедимостью. Двадцать три поединка, ни одного проигрыша. Два безупречных стрелка — город гудел, как перед скачками.
Раймунд отказался.
Штернфельд улыбнулся. Он пришёл к нему домой, снял шляпу, сел в кресло и сказал: «Я знаю, что ты откажешься. Но я предлагаю тебе не поединок, а пари. Если ты примешь вызов и победишь — я отдам тебе своё имение в Штирии, двадцать тысяч гульденов ренты. Если я буду победителем — ты отдашь мне свой дом. И жена твоя, которую ты всё равно потерял, — она скажет, кого из нас двоих терпеть легче: мужа, который убивает, или мужа, который хотя бы признаёт, что убивать не нужно. Я никогда не убивал. Я стреляю в руку — как и ты».
Раймунд отказался дважды. На третий раз — согласился. В нём сработала та самая пружина, которая есть в каждом из нас и которая сильнее клятвы, сильнее страха, сильнее любви: невозможность отказаться от себя.

Они стрелялись на рассвете, за городом, на лугу, где паслись коровы и где всё — трава, небо, облака — было таким мирным, таким трогательно живым, что сама мысль о выстреле казалась бредом. Раймунд выстрелил первым. Пуля прошла мимо. Впервые за тринадцать поединков он промахнулся. Штернфельд выстрелил — и пуля прошла вдоль виска, содрав кожу. Раймунд упал.
Когда он очнулся через двое суток, слуга сказал ему, что Терезия ушла — ушла с дочерью, ушла к Лоренцу, ушла навсегда. Что Штернфельд забрал дом — по условию пари. И что всё, чем Раймунд теперь владел, было одно: шрам на виске и пожизненное знание о том, что рука, никогда не дрожавшая, дрогнула в то утро, когда не должна была дрогнуть.

Незнакомец встал. Сумерки легли на аллею. Я увидел его шрам.
— Перчатку, — сказал он, не глядя на меня, — положите обратно в карман. Граф Леттнер — дурак, и стихи ваши, может быть, дурны. Однако рука, которая не дрожит, рано или поздно дрогнет, и вопрос только в том, кого именно она погубит, когда это случится.
Он повернулся и пошёл по аллее — медленно, чуть припадая на левую ногу.


Рецензии