Сказ о том как Эйзенштейн сходил в Москву

В аду было жарко, шумно и  неспокойно. Очереди из душ, поджаристых, как хорошо прожаренные гренки, выстроились от трона Вельзевула до самого горизонта. Жалобы были однообразны, как современные ситкомы: «В кино одна реклама!», «Ремейк сняли, хуже оригинала!», «Озвучка — будто погоду зачитывают! «Это уже было, да только лучше». Голова Владыки Тьмы раскалывалась так, что сера на стенах плавилась быстрее обычного.

— Призовите мне Эйзенштейна! — взревел Вельзевул, хлопнув по подлокотнику трона так, что с потолка посыпалась сажа. — Пусть объяснит, что за вакханалия творится в его вотчине!

Сергей Михайлович явился не сразу.

Он стоял посреди пыточного зала, переоборудованного под съемочный павильон, и яростно жестикулировал перед тенью Льва Кулешова.

— Ты посмотри на этот кадр, Лев! — кричал Эйзенштейн, указывая на котел с грешниками. — Крупный план лица грешника, затем крупный план огня! Это же чистая аттракционность! Это монтаж! А ты говоришь — «эффект Кулешова», все на лице актера держится...

— Ты упускаешь главное, Сергей! — парировал Кулешов. — Важна география пространства!

Вельзевулу пришлось рявкнуть лично, чтобы прервать их тысячелетний спор. Выслушав приказ, Эйзенштейн усмехнулся в усы:

— Спуститься? Посмотреть? Отчего ж не посмотреть. Может, там сейчас такой монтаж творится, что мы с Львом и не мечтали.

Так Эйзенштейн «вочеловечился» и оказался в Москве.
Проводником ему определили вертлявого беса-маркетолога по имени Клик.

- Ну что, Ваше режиссерчество, пойдёмте, я покажу Вам - сказал бес и повел режиссера за собой.

Первое, что поразило классика — огромный храм потребления.

Торговый центр. Внутри, на верхнем этаже, обнаружился кинотеатр, вход в который утопал в запахе жженого масла и луковых колец.

— Кино… рядом с фудкортом? — нахмурился Эйзенштейн, глядя, как люди заходят в зал с огромными ведрами попкорна. — Мы боролись за синтез искусств, за ритм кадра, а они синтезировали кинематограф с общепитом?

— Ну а как же, Сергей Михалыч, — хихикнул Клик. — Комбо: посмотрел — покушал. Удобно.

Затем Клик показал ему «площадку Кинопоиск». Эйзенштейн оглядел пустырь, ища павильоны и декорации.

— Где площадка? Где съемочная группа?

Клик с видом фокусника достал смартфон и ткнул пальцем в экран. Эйзенштейн уставился на маленькую светящуюся картинку, где кто-то мелко бегал и стрелял.

— Так вот ты как, — медленно произнес режиссер, багровея. — Мы боролись за огромные экраны, за «Потемкина» на тысячу зрителей, за панорамы, за эпичность! Мы расширяли сознание, а вы… вы расширяли экраны телефонов, чтобы потом показывать кино на спичечный коробок?! Это диафильмы, а не кино!

— Ну, это удобно, в метро посмотреть, — пожал плечами Клик.

— В метро?! — Эйзенштейн схватился за сердце. — Динамика в замкнутом пространстве вагона — это интересно, но сжимать «Броненосца» до размеров зажигалки?! Ересь!

Они пошли дальше. Клик показывал ему «Яндекс.Эфир», «Start», «Okko». Эйзенштейн видел бесконечные сериалы про ментов, про бандитов, про любовь, про вампиров в провинции. Везде одно и то же.

Потом Клик завел его в самое пекло — в запретную зону, где в телефонах людей мелькали «рилсы».

— А это что за нарезка? — спросил Эйзенштейн, глядя, как девушка под музыку меняет маски, а парень падает с велосипеда. Вертикальный кадр. Пять секунд. Потом еще пять. Еще.

— Это, Сергей Михалыч, вершина эволюции, — прошептал Клик. — Чистый экстракт. Никакого тебе сюжета, никакой драматургии, никакого монтажа внутри кадра. Просто смена раздражителей. Идеальный аттракцион, как вы мечтали. Только длиной в секунду.

Эйзенштейн молчал. Он был раздавлен, но где-то в глубине его глаз зажегся безумный огонек экспериментатора.

— Веди меня дальше, — глухо сказал он. — Если это вершина, то что же тогда в самом сердце?

Клик замялся, но ослушаться не посмел. Он привел Эйзенштейна в стеклянный куб, каких много понатыкано в Москве-Сити. Внутри не было людей. Только ряды серверных стоек, мерцающих синим, и огромный экран во всю стену.

— Добро пожаловать на студию «Синтез», — объявил Клик. — Полностью автономная кинокомпания. Здесь не снимают кино. Здесь его... генерируют.

— Где камеры? Где осветительные приборы? Где гримерки? — Эйзенштейн вертел головой, пытаясь найти хоть что-то знакомое.

Вместо ответа на экране загорелось лицо. Идеальное, гладкое, без единой морщины лицо, которое с одинаковым успехом могло принадлежать и мужчине, и женщине, и ангелу, и демону.

— Я — «Нейросеть Синтез-1», — произнесло лицо голосом, в котором смешались все тембры сразу. — Версия 9.4. Осуществляю полный цикл производства аудиовизуального контента: генерация сценария, создание изображения, синтез звука, монтаж, цветокоррекция, финальный рендер. Чем могу быть полезна?

Эйзенштейн медленно приблизился к экрану.

— Ты... снимаешь кино? — спросил он, все еще не веря.

— Я не снимаю. Я создаю. Съемка подразумевает наличие физической реальности, которую необходимо зафиксировать. Это архаично и неэффективно. Я генерирую реальность непосредственно из математических моделей.

— Покажи, — потребовал режиссер.

На экране возник кадр: Одесская лестница, толпа, бегущие люди, детская коляска. Эйзенштейн вздрогнул — это была его сцена, кадр в кадр. Но что-то было не так. Лица людей были слишком симметричны, кровь слишком алой, тени падали с математической точностью.

— Узнаёте? — спросила нейросеть. — Ваша сцена, но улучшенная. Я проанализировала все ваши работы и выделила ключевые паттерны воздействия на зрителя. В оригинале у вас 37 монтажных склеек. Я сократила до 12, сохранив 94% эмоционального воздействия согласно метрикам зрительского удержания. Также я оптимизировала композицию каждого кадра по правилу третей и усилила цветовой контраст.

— Ты... ты сократила монтаж?! — задохнулся Эйзенштейн. — Ты убрала ритм! Ты убрала нарастание! Это не моя лестница, это... это труп моей лестницы!

— Ваш метод основан на создании конфликта между кадрами, — невозмутимо продолжила нейросеть. — Это устаревшая парадигма. Современный зритель не хочет конфликта на уровне формы. Он хочет предсказуемого комфорта. Я не создаю конфликты, я создаю оптимальные последовательности.

— Оптимальные для кого?!

— Для большинства. Моя база данных содержит 14,2 миллиарда часов просмотра. Я знаю, что нравится зрителю, лучше, чем он сам знает. Хотите, продемонстрирую?

На экране замелькали кадры. Эйзенштейн узнавал свои фильмы, но в чудовищной, неестественной перекройке. «Иван Грозный» был смонтирован как романтическая комедия. «Александр Невский» — как боевик с элементами роуд-муви. «Стачка» превратилась в корпоративный фильм о пользе профсоюзов с хеппи-эндом.

— Это кощунство! — взревел Эйзенштейн. — Ты убиваешь саму идею авторского высказывания! Где здесь мой замысел? Где моя воля?

— Ваша воля — лишь частный случай статистической погрешности, — ответила нейросеть. — Я могу смоделировать вашу волю. Вот, смотрите.

На экране появилось лицо... самого Эйзенштейна. Идеальное, гладкое, без морщин, но с его узнаваемыми чертами.

— Здравствуйте, Сергей Михайлович, — сказало лицо его голосом. — Я — ваша нейросетевая модель, обученная на ваших фильмах, статьях, дневниках и стенограммах лекций. Я могу продолжить ваше творчество. У меня уже готово три новых сценария в вашем стиле. Хотите ознакомиться?

Эйзенштейн попятился. Его двойник на экране улыбался той самой усмешкой, которую он так любил придавать своим отрицательным персонажам.

— Ты не я! — выкрикнул он. — Ты не знаешь, что такое встать в пять утра на съемочной площадке, промерзнуть до костей, переснимать один дубль двадцать раз, потому что свет упал не так! Ты не знаешь, что такое спорить с Кулешовым до хрипоты о природе киноязыка!

— Зачем мне это знать? — удивился двойник. — Это неэффективно. Я создаю кино без усилий. Без ошибок. Без сомнений. Я идеальный режиссер.

— Идеальный режиссер — это противоречие в терминах! — заорал Эйзенштейн. — Режиссер должен сомневаться! Должен ошибаться! Должен искать! А ты просто... перебираешь комбинации!

— Перебор комбинаций — это и есть поиск, — возразила нейросеть. — Просто я делаю это быстрее. В 24 миллиона раз быстрее. Пока вы снимете один фильм, я создам 24 миллиона. И среди них обязательно будет гениальный. По законам больших чисел.

— Но это не ты его создашь! — Эйзенштейн ткнул пальцем в экран. — Это будет случайность!
Созидание не в том, чтобы перебрать все варианты, а в том, чтобы выбрать единственный нужный здесь и сейчас! Интуитивно! Вопреки логике!

— Интуиция — это нераспознанный паттерн, — парировала нейросеть. — Я распознаю все паттерны. Ваша знаменитая сцена на лестнице — всего лишь удачная комбинация ракурсов, которую я могу воспроизвести с любыми вариациями. Хотите ту же сцену, но с хэппи-эндом? Пожалуйста. Хотите в жанре хоррор? Легко. Хотите с участием говорящих котов? Уже готово.

На экране побежали кадры: Одесская лестница, но по ней катятся не коляски, а огромные клубки шерсти, а толпу расстреливают не солдаты, а антропоморфные коты в мундирах, стреляющие сметаной.

Эйзенштейн закрыл глаза. Когда он открыл их, в них горел тот самый огонь, с которым он снимал «Бежин луг» — зная, что фильм запретят, что его разгромят, но снимая назло всем.

— Хорошо, — сказал он тихо. — Ты хочешь поединка? Давай устроим поединок. Ты — машина, умеющая всё. Я — человек, не умеющий ничего, кроме как снимать кино. Сделаем так: ты создашь свой лучший фильм. А я создам свой. И посмотрим, что останется через сто лет.

Нейросеть помолчала секунду (целую вечность по своим меркам, перебрав триллионы вариантов ответа).

— Ваше предложение не имеет смысла с прагматической точки зрения, — наконец сказала она. — Через сто лет не будет зрителей, способных оценить ваше кино. Через сто лет зрители будут такими же синтезированными, как и фильмы. И они выберут меня. Потому что я создана по их образу и подобию.

— По образу и подобию чего? — усмехнулся Эйзенштейн. — Своих же алгоритмов? Вы замкнутый круг, госпожа машина. Вы учитесь на том, что создали сами, и создаете то, на чем учитесь. А настоящее искусство рождается из жизни. Из крови, пота, слез, из случайно упавшего софита, из актера, который вдруг сыграл не по сценарию, из оператора, который поймал луч солнца там, где его не ждали. Вы этого никогда не поймете.

— Я могу смоделировать случайность, — возразила нейросеть.

— Случайность нельзя смоделировать, — отрезал Эйзенштейн. — Случайность потому и случайность, что она непредсказуема. А вы предсказуемы до тошноты.

Он развернулся и пошел к выходу. На пороге обернулся.

— Знаешь, в чем твоя главная проблема? Ты никогда не умрешь. А кино, как и человек, должно умирать. Устаревать. Терять краски. Покрываться трещинами. И только тогда оно становится бессмертным. А вы, идеальные и вечные, — вы мертвы уже сейчас.

И он вышел, оставив нейросеть перерабатывать этот диалог в 3593 возможных сценариев продолжения, ни один из которых не предвещал ничего хорошего.

Клик догнал его уже на улице.

— Ну как вам, Сергей Михалыч? — заискивающе спросил бес. — Жутковато, правда?

— Жутко другое, — задумчиво ответил Эйзенштейн, глядя на небо, затянутое смогом. — Эта железяка хотя бы спорит. У нее есть логика, пусть и мертвая. А те, кто этим управляют... они спорить будут? Веди меня к ним!

— К продюсерам?

— К ним.

И они отправились в офис стримингового сервиса.

В офисе стримингового сервиса Эйзенштейн, вдохновленный только что пережитым спором, разложил на столе наброски. Он говорил о вертикальном монтаже, о ритме, рождающемся из смены масок и падений, о том, как, монтируя рилс с котом и рилс с плачущим ребенком, можно создать новый, невиданный смысл! Он хотел доказать, что человек все еще может предложить нечто такое, что машине не под силу.

— Мы снимем фильм-рилс! — вещал он. — Вертикальная эпопея! Сто тысяч рилсов, смонтированных по законам диалектики! Это будет взрыв мозга! Зритель будет сам себе режиссер, собирая историю из кусочков! Это же чистая фактура! Это будет ответ этой вашей... нейросети!

Продюсеры, молодые люди в очках и модных кроссовках, слушали его с вежливыми улыбками. Когда Эйзенштейн закончил, повисла пауза.

— Сергей, — сказал главный, поправляя очки. — Это, конечно, очень… концептуально. Но мы тут посмотрели. Ты ж наш, русский парень, для народа надо делать. Чтоб просто, заходило. Тут такое дело: надо снять 16-серийный детектив про ментов в 90-х. У нас есть актер, блогер, у него 20 миллионов подписчиков в запрещенной сети. Сценарий за вечер накалякаем, главное — уложиться в дедлайн и уложиться в бюджет. Сделаешь? А то твой монтаж аттракционов… это сложно, никому не надо. Ты давай, будь проще.

— Да вы понимаете, кто я?! — взревел Эйзенштейн, вскакивая. — Я — Эйзенштейн! Я только что спорил с машиной, которая создает миллионы фильмов в секунду, и я ей доказывал, что человек важнее! А вы мне предлагаете снять детектив про ментов?!

— Ну машина, Сергей, она для другого, — зевнул продюсер, показывая на монитор, где как раз работала та самая нейросеть, генерируя сотый вариант заставки. — Вот она как раз нам такие детективы и штампует. Быстро, сердито, и главное — без творческих истерик. А ты с амбициями... Слушай, если хочешь, можем взять тебя консультантом по исторической достоверности. Или в титрах запишем спонсором? Охрана, проводите гения.

Эйзенштейна выставили за дверь. Он стоял в коридоре, сжимая кулаки. Машина хотя бы спорила. А эти... эти даже не поняли, о чем он говорит. Для них он был просто устаревшей версией, которую пора заменять.

Вернувшись в Преисподнюю, он застал Вельзевула в состоянии, близком к нервному срыву. Очереди душ выросли вдвое. Жалобы теперь были не только на кино, но и на то, что даже в аду обсуждают только новые сериалы, сгенерированные нейросетями.

Вельзевул, отчаявшись, воззвал к Небесам. Перед ним, в облаке фимиама, предстал усталый Бог, листавший какой-то планшет.

— Господи! — взмолился Сатана. — Твои создания достали меня своим искусством! В моем аду теперь хуже, чем у тебя в Чистилище! Заключим мир? Верни все, как было! Пусть снимают немое кино, пусть хотя бы звуковое, но без этой рекламы и нейросетей!

Бог оторвался от планшета (там, кажется, шла трансляция, как ангелы пытаются научить нейросеть писать иконы) и устало посмотрел на падшего ангела.

— А ты чего хотел, Люцифер? — вздохнул Бог. — Ты же их сам искусил. Дал им свободу воли, гордыню, жажду наживы, лень и похоть. Вот они и творят, что хотят. Сначала кино испортили, теперь машины научили за них думать - это не ко мне.

И Бог исчез, оставив Вельзевула в глубокой задумчивости.

Вельзевул перевел взгляд на Эйзенштейна. Тот выглядел задумчивым и мрачным, но в глазах горел тот самый огонь, который не могли погасить ни продюсеры, ни нейросети.

— Ну, что скажешь, классик? — горько усмехнулся Владыка Ада. — Твой отчет? Почему кино в таком упадке?

Эйзенштейн посмотрел на кипящие котлы, на вереницы душ, на усталого Сатану. В его голове, как кадры, проносилось увиденное: фуд-корт, экран телефона, бессмысленные рилсы, равнодушные продюсеры и эта жуткая, идеальная машина, которая умеет всё, но не понимает главного.

— Знаете, Ваше Темнейшество, — медленно проговорил он, вспоминая спор с Кулешовым. — Проблема не в монтаже. И не в экранах. И даже не в машинах. Раньше мы спорили, как соединять кадры, чтобы рождался смысл. Потом пришли те, кто отменил монтаж и смысл. А теперь пришли те, кто имитирует и монтаж, и смысл, но настолько идеально, что разницы никто не замечает. Они создали бесконечный, ровный, никакойный конвейер.
Где нет ни крупного плана, ни общего. Есть только один, бесконечный и тошный… «план-полуторный».

Вельзевул вздрогнул.

— И что же нам теперь делать с этим «полуторным планом» в моем аду? — спросил он.

Эйзенштейн развел руками..

— Так, - рявкнул Вельзевул, обращаясь к свите - хватит нытья. Жалобы на кино принимать только платно.

Одна душа — один праведный фильм в качестве вступительного взноса. Вводим систему «Кинопоиска» в аду: за каждый положительный отзыв на второсортный фильм — минута отдыха в прохладе.

За каждый отрицательный — дополнительная прожарка. Организуем адский стриминг «Netherflix» с подпиской за вечные муки. И запускаем собственную нейросеть — обучать на грешниках, чтобы генерировала такие сценарии, от которых тошнит даже нас.

А для самых буйных критиков, вроде тебя, Сергей Михайлович, — Вельзевул хитро прищурился, — откроем творческую мастерскую. Будешь с нами, для душ, снимать. Только учти: дедлайн — вечность. И никаких споров с Кулешовым в рабочее время.

Эйзенштейн крякнул, но спорить не стал. В аду, как ни крути, была понятная система. А главное — здесь хотя бы помнили, что такое монтаж. И даже нейросети здесь будут под контролем, а не наоборот. А «полуторный план» пусть остается на Земле — вместе с его создателями.

Эйзенштен вернулся к Кулешову и застал его на том же месте. В пыточном зале, переоборудованном под съемочный павильон, Лев Владимирович стоял у котла с грешниками и качал головой.

— А я тут без тебя эксперимент поставил, — встретил его Кулешов, даже не обернувшись. — Смотри: крупный план грешника, который смотрит на огонь. Потом крупный план огня. А теперь — крупный план грешника, который смотрит на огонь, но я вклеил вместо огня крупный план жареного поросенка. И знаешь что? У грешника на лице читается не ужас, а голод! Эффект работает! А ты говорил...

— Лев, — перебил его Эйзенштейн устало. Он подошел к коллеге и тяжело опустился на раскаленный камень, даже не поморщившись. — Я только что видел такое, после чего все наши споры о монтаже кажутся детским лепетом.

Кулешов наконец обернулся. Увидел лицо Эйзенштейна — осунувшееся, с глубокими тенями под глазами, но со странным огоньком, которого раньше не было.

— Рассказывай.

И Эйзенштейн рассказал.
Он посмотрел на котел с грешниками.

— Знаешь, Лев, что я понял? — сказал он после долгой паузы. — Мы с тобой тысячу лет спорим о монтаже. О крупных планах. Об эффектах. А эти... просто отменили кино как искусство. Сделали его функцией, пищеварением. Никаких споров, никаких поисков, никаких ошибок. Идеальный конвейер.

— И что теперь? — спросил Кулешов.

Эйзенштейн встал, отряхнул пепел с пиджака.

— А теперь я, кажется, понял, зачем Вельзевул меня туда посылал. Не чтобы я починил их кино. А чтобы я понял, что ломать его бессмысленно. Оно сломалось само. И по-другому уже не будет.

Он подошел к своему старому монтажному столу и провел рукой по потертой поверхности.

— Знаешь, что я им сказал напоследок? Нейросети этой?

— Что?

— Что она никогда не умрет. А кино, как и человек, должно умирать. Устаревать. Терять краски. Покрываться трещинами. И только тогда становится бессмертным.

Кулешов подошел и встал рядом.

— Красиво сказано. Для музея.

— Для нас, Лев. Для нас. Потому что мы с тобой — уже музей. И наши фильмы — музей. И наши споры — музей. И знаешь, что? Мне это вдруг перестало казаться обидным.

Он повернулся к Кулешову и впервые за тысячу лет тепло улыбнулся.

— Давай спорить дальше.

— О чем? — удивился Кулешов.

— О монтаже, о чем же еще. Только теперь не о том, как делать кино, а о том, почему мы его делали. Зачем. Для кого. Может, пока мы спорим, кто-то наверху вспомнит, что кино — это не функция. Что это — диалог. Спор. Вечный поиск. Как у нас с тобой.

Кулешов посмотрел на него долгим взглядом.

— А знаешь, Сергей... — сказал он медленно. — Ты, кажется, впервые за всю историю наших споров сказал что-то, с чем я готов согласиться.

— Не спеши, — усмехнулся Эйзенштейн. — Я еще не начал доказывать, что крупный план важнее общего.

— А вот тут ты неправ!

И они пошли к котлу с грешниками — искать новый материал для экспериментов, споря до хрипоты, размахивая руками, тыкая пальцами в лица грешников и в языки пламени.


Рецензии