Малая доктрина большого поэта su

.



АНТОЛОГИЯ СОНЕТНЫХ ДЕРИВАТОВ

ТОМ "СОНЕТ ГРИГОРЬЕВА-УАЙЕТТА"
(+ 11 стр.)



МАЛАЯ ДОКТРИНА БОЛЬШОГО ПОЭТА:
бехеровская практика против бехеровской теории
 

Существует странная закономерность в том, что именно в эпохи культурного слома, в периоды, когда язык, поставленный под прицел истории, утрачивает свою наивную прозрачность и начинает сомневаться в собственной способности быть адекватным катастрофическому опыту современности, –  именно тогда поэты, чуткие к необратимым переменам, с особой настойчивостью обращаются к наиболее ритуализированным и отягощённым многовековой традицией формам лирического высказывания, словно бы инстинктивно пытаясь противопоставить энтропии распада – узаконенный канон, хаосу бесформенности – строгую архитектонику четырнадцати строк, произволу индивидуального голоса – дисциплину коллективной, веками выверяемой памяти о ритме, рифме и строфике. В этом контексте фигура Иоганнеса Роберта Бехера – поэта, прошедшего путь от исступленного экспрессиониста времён Первой мировой, через решето политической ангажированности Веймарской республики, к положению первого министра культуры молодой ГДР и, что существеннее для нашего разговора, автора более пятисот сонетов и развернутой, теоретической работы об этой форме, – приобретает значение архетипа той самоубийственной, но на деле глубоко органичной для немецкого духа ситуации, когда форма, объявленная авангардом «буржуазным пережитком» и «оковами», обнаруживает свою неистребимую жизнеспособность именно в радикальном эстетическом бунте.

Бехер, начавший свой путь в литературе как один из самых дерзких экспериментаторов экспрессионистского поколения, чьё мироощущение, по точному замечанию историков, было «сопровождающей музыкой к закату старой Европы», поколения, взращённого на апокалиптических видениях Георга Гейма и Эльзы Ласкер-Шюлер, на криках боли и отчаяния, вырывавшихся из горла в ритмически разорванных, синтаксически смещённых верлибрах, – этот самый Бехер к середине 1910-х годов совершает, невероятный для экспрессиониста поступок: он начинает систематически, методично писать сонеты. Его цикл «На пулемёт» (1916),  леденящий душу анализ эротики смерти и техники уничтожения, в котором пулемёт предстаёт одновременно фаллическим идолом и механическим жнецом, в котором кинематографическая раскадровка сталкивается с цитатами из солдатских пин-апов, а фронтовой опыт ранжируется по законам строжайшей сонетной формы, – этот цикл из факта биографии Бехера мигрирует в важное для истории жанра событие, демонстрируя способность сонета вместить не только петраркистскую томность или романтическую иронию, но и визг шрапнели, запах пороха и тупую, животную тоску окопов. Экспрессионистский сонет Бехера – это оксюморон, обретший плоть; противоречие в определении, ставшее эстетической реальностью; это форма, которая, по слову самого поэта, будучи «основной формой поэзии», доказывает свою значимость именно тем, что не разрушается под напором чудовищного, не-поэтического, враждебного ей материала, а, напротив, придаёт ему очертания, выявляет в хаосе разрушения скрытый порядок.

Однако подлинное значение Бехера для судеб сонета в XX веке определяется не безусловно виртуозной, поэтической практикой, а своим творческим завещанием, которым он на исходе жизни, подвёл итог полувековому диалогу с формой. Речь идёт о «Философии сонета, или Малой сонетной доктрине» – фундаментальном трактате, включённом в качестве приложения в четвертый том его «Усилий» – «Поэтический принцип» (1957). Это сочинение, начинающееся с декларации «Сонет представляется нам основной формой поэзии», – это стиховедческий компендиум, вводная часть учебника для начинающих стихотворцев, опись рифменных схем и строфических конфигураций, а возможно – исповедь облечённая в форму учебного пособия. Когда Бехер определяет «поэтическую основную форму» как «форму стихотворения, которая содержит его существенные составные части наиболее концентрированно, наиболее чисто», он говорит не о технологии стиха, а о его онтологии. Сонет для него – не одна из многих возможных строфических моделей, а некий платоновский эйдос поэзии, её идеальный, умопостигаемый образ и её соль. Все остальные формы – лишь приближения, вариации, отклонения от этого абсолютного, центростремительного ядра.

В этом пункте, однако, обнаруживается противоречие, делающее «Малую сонетную доктрину» Бехера не сводом правил, а полемичным, внутренне драматичным документом. В нём отчётливо просматривается последовательнуа полемика с традицией немецкой сонетной теории, прежде всего – с фигурой Августа Вильгельма Шлегеля, великого романтика, чьи нормативные установки, по убеждению Бехера, на столетие заморозили развитие жанра. Для Бехера Шлегель – не предшественник, а антипод; не учитель, а оппонент; не освободитель формы, а её угнетатель. И суть этого спора – не в технических деталях (допустима ли перекрестная рифма в октаве или только охватная? обязательно ли цезурное членение или факультативно?), но в самом понимании того, что есть форма. Для романтика форма – это граница, отделяющая искусство от не-искусства, условие эстетической автономии, стена, воздвигнутая между возвышенным миром поэзии и прозаической реальностью. Для Бехера же, поэта, пережившего две мировые войны, три германских государства и личный опыт изгнания, форма – не стена, а мост; не убежище, а дорога; не способ ухода от действительности, а способ наиболее интенсивного, наиболее концентрированного и действенного в неё вторжения. Его сонет – это не хрустальный дворец романтической грёзы, а боевое камнебитное орудие. Отсюда – его требование «регулярного ритма», который, по мнению Бехера, отнюдь не противоречит «ритмической изобретательности»; отсюда – его настойчивое убеждение в том, что подлинный сонет всегда современен, всегда обращён к насущному, всегда укоренён в историческом моменте; отсюда – его уверенность в том, что форма не только не ограничивает содержание, а, напротив, провоцирует его, требует от поэта максимальной смысловой концентрации, вынуждает его «высказывать невысказываемое» в пределах жестко лимитированного, четырнадцатистрочного пространства.

Провозглашая сонет «основной формой поэзии», Бехер менее всего склонен к формалистическому фетишизму, к культу чистого мастерства ради мастерства. Напротив, его философия сонета – это философия предельной ответственности и серьёзности. Сонет для Бехера – испытание, которому поэт добровольно подвергает свой дар. Это экзамен на право называться поэтом. Это, если угодно, аналог религиозной аскезы, добровольно принимаемые «вериги», о которых писал Валерий Перелешин в сонете «На склоне», – вериги, которые не сковывают, а дисциплинируют; не ограничивают, а концентрируют; не обедняют, а очищают поэтический голос от всего наносного, случайного, необязательного. Бехеровское «Маленькое сонетное наставление» – это духовное завещание человека, посвятившего жизнь служению форме, которая для него была неразрывно связана со служением истине – исторической, политической, основополагающей. И в этом качестве она, безусловно, принадлежит не только истории немецкой литературы, но и той общеевропейской традиции поэтической рефлексии, которая включает в себя трактаты Ронсара и Дю Белле, манифесты Сидни и Шелли, эссе Элиота и Одена, – традиции, в которой поэт становится теоретиком не из тщеславия, а из внутренней необходимости, поскольку только через осознание законов своего ремесла он может достичь максимальой степени свободы.

И вот, вооруженные этой плодотворной, хотя и небесспорной, во многом провокационной, но именно в своей провокационности стимулирующей мысль теорией, мы и обратимся непосредственно к сонетному наследию самого Бехера, к материалу, показывающему как теоретические постулаты подвергались жесточайшей проверке практикой, а абстрактные принципы облекались в плоть рифм и ритмов, как декларируемая «основная форма поэзии» представала в бесконечном множестве своих конкретных, исторически и биографически обусловленных воплощений. 

Иоганнес Роберт БЕХЕР (1891-1958)
(перевод И. А. Горкиной и И. А. Горкина)

О СОНЕТЕ

Ты думал, что классический сонет
Стар, обветшал, и отдых им заслужен,
Блеск новых форм и новый стих нам нужен,
А в старой форме больше проку нет.
Ты новых форм искал себе, поэт,
Таких, чтоб с ними новый век был дружен.
В сонете, в самой чистой из жемчужин,
Не видел ты неугасимый свет.

Презрев сонет, поэт отверг его,
Твердил, что не нуждается в сонете,
Что косны и негибки строфы эти,
Что старых форм оружие мертво.

Для новых форм послужит век основой:
Они родятся в недрах жизни новой.


«Ты думал, что классический сонет / Стар, обветшал, и отдых им заслужен...» – эти строки, открывающие сонет «О сонете», звучат как полемическая реплика в давнем споре формалистов и антиформалистов, как апология отвергнутого жанра, и как ключ ко всей поэтической системе Бехера, пароль, по которому мы опознаем в авторе поборника формы, чей радикализм тем глубже, чем более классическими средствами он достигается. Человек, который в юности сам искал «новых форм» и пребывал в убеждении, что «в старой форме больше проку нет», – пришёл к сонету не путём консервативного благоразумия, а через опыт исчерпания авангарда, через внутреннюю диалектику экспрессионистского бунта, обернувшегося тоской по дисциплине. Сонет «О сонете» – это автобиографическое свидетельство: Бехер описывает собственный путь, собственное «обращение», превращая стихотворение из манифеста – в исповедальный лирический документ.

Форма этого сонета – октава с охватными рифмами (abba abba) и секстет, построенный по схеме cddc ee, та самая переходная модель, определяемая как «сонет Уайетта», которая, возникнув в Англии XVI века как компромисс между итальянской строгостью и местной, английской потребностью в большей интонационной свободе, через четыре столетия, в немецком языке, в послевоенной Германии, под пером поэта-министра, обретает новую, неожиданную жизнь. Выбор этой схемы не нейтрален. Бехер, столь настойчиво декларирующий верность классической традиции, на деле избирает не самый ортодоксальный вариант сонета, а тот который допускает вариативность в секстете и не требует явного членения на два терцета. Он проповедует канон, но пользуется его смягченной, адаптированной версией; он клянётся в верности традиции, но выбирает в этой традиции ту ветвь, которая ближе к модернизации, к гибридности, к компромиссу. И в этой кажущейся непоследовательности заключена правда бехеровского формализма: для него сонет – не   таблица умножения, а язык. И как всякий живой язык, сонет допускает диалекты, идиомы, индивидуальные произношения – при условии сохранения родовой, генетической идентичности.

СЧАСТЬЕ

Что значит счастье? Тот ли миг, когда
Замедлит время вдруг своё движенье?
Иль то забвенных мыслей возвращенье –
Скачок назад, в прошедшие года?
Не это ль счастье –  видеть, как вода
И твердь небес слились в круговращенье?
Не это ль счастье –  быть с тобой всегда?
Иль было счастьем наших рук сплетенье

В попытке тщетной жизнь не упустить?
Но на вопрос никто не даст ответа:
Умершие не могут говорить.
Мне кажется, я счастлив в жизни этой,

Затем что в исполинской битве века
Я поднял меч за счастье человека.

Сонет «Счастье» демонстрирует эту бехеровскую стратегию с особенной наглядностью. Немного видоизменённая схема – октава abba abab, секстет cdcd ee – иное, более интимное, более философское и меланхолическое наполнение! В нём уже нет полемического задора «О сонете»; в нём – тихий, почти неслышный голос человека, оглядывающегося на прожитое и пытающегося определить то неуловимое состояние, которое люди условились называть счастьем. Четыре риторических вопроса, развёрнутых в октаве («Тот ли миг... Иль то забвенных мыслей возвращенье... Не это ль счастье – видеть, как вода / И твердь небес слились в круговращенье...»), остаются без ответа – и сам этот отказ от ответа является ответом более глубоким, чем любая дефиниция. Секстет смещает регистр: от абстрактно-философского созерцания – к конкретной, осязаемой утрате («Умершие не могут говорить»), и затем – к финальному дистиху: «Затем что в исполинской битве века / Я поднял меч за счастье человека». Эта строка, при всей её – простительной для министра культуры ГДР – идеологической ангажированности, не отменяет предшествующей меланхолии, а накладывается на неё, создавая сложный, полифонический аккорд, в котором личное, историческое и социальное звучат одновременно, не сливаясь, но и не заглушая друг друга. Сонетная форма провоцирует столкновение, требуя финального синтеза – и Бехер, верный своей доктрине, этот синтез осуществляет.

СВОБОДА

Свободным я родился и живу.
Родители меня не баловали.
Свободный от подарков к рождеству,
Поел хоть раз я досыта едва ли.
Вольно другим садиться на траву,
Пить молоко с черникой на привале.
А я вот захочу и зареву!
Свободен я. И плакать мне давали.

Что это? «Вход свободный»? Неужели?
Три шкуры тут потом с тебя сдерут.
Свободный от стола и от постели,
Я, безработный, к ним попал в приют.

Свободен я! Свободен, словно птица!
Как от свободы мне освободиться?


Сонет «Свобода» представляет собой, ещё один эксперимент Бехера в рамках избранной им вариации. Сохраняя ту же схему Уайетта, поэт совершает с ней жанровую трансплантацию: он вводит в высокую, философски-медитативную форму сонета интонацию уличной баллады, брехтовского зонга, с его нарочитой прозаизацией, бытовизмами, горькой иронией. «Свободным я родился и живу. / Родители меня не баловали. / Свободный от подарков к рождеству, / Поел хоть раз я досыта едва ли». Эти строки звучат как издевательская парафраза торжественных од свободе, как саркастическая инверсия всего высокого словаря, веками обслуживавшего эту тему. И форма сонета, с её репутацией элитарности, её аурой интеллектуального аристократизма, начинает работать на контраст между формой и содержанием. Финальный дистих – «Свободен я! Свободен, словно птица! / Как от свободы мне освободиться?» – классическая, филигранно заточенная эпиграмма, достойная Гейне или Тухольского; но она вырастает не из абстрактной игры ума, а из конкретного, социально означенного опыта безработицы, голода, унижения. 

ШКОЛЫ ЖИЗНИ

Свой долгий путь окинул я глазами.
Вон отчий дом. В окошке свет горит.
Мне кажется: я поднят ввысь стихами,
Весь горизонт передо мной открыт.
Я вижу школу. За ёе дверями
Идёт урок. Учитель говорит,
И снова я сижу с учениками,
И голос мой с их голосами слит.

Судьба меня сурово наставляла,
Сменил я в жизни много разных школ.
Ошибок я преодолел немало,
Хотя ещё до цели не дошёл.

Но впереди опять года скитаний – 
Немало школ, немало испытаний.


«Школы жизни» возвращают нас к автобиографической, медитативной линии, но с иным, эпическим регистром. Это сонет-подведение итогов. Вновь – схема Уайетта, вновь – классическое членение на октаву и секстет, но какая плавность повествования! Октава разворачивает панораму прошлого: «отчий дом» с горящим окном, школа, «учитель говорит» – и вдруг, в седьмой строке, сдвиг: «И снова я сижу с учениками, / И голос мой с их голосами слит». Этот образ поэта-министра, семидесятилетнего мужа, вернувшегося за парту, слившего свой голос с голосами детей, – образ необычайной трогательности и силы. Секстет, как и полагается, переводит конкретное воспоминание в обобщение: «Судьба меня сурово наставляла, / Сменил я в жизни много разных школ». Но в этом моменте сонетная форма обнаруживает своё глубочайшее родство с экзистенцией: четырнадцать строк, подобно жизни, имеют начало, середину и конец; подобно жизни, они требуют итога. И Бехер его даёт – но не как торжествующую мажорную ноту, а как трезвое, мужественное признание в незавершённости: «Но впереди опять года скитаний – / Немало школ, немало испытаний». Сонет, форма по определению замкнутая, завёршенная, в данном примере размыкается в будущее; его финальный дистих ставит многоточие.


НЕВОЗМОЖНОЕ

Когда и впрямь нужна людская речь,
Чтобы тебя со мной связало слово
И можно было правду нам сберечь;
Когда глубины существа людского

Пронизывает слово, чтобы впредь,
Воспламеняясь, двигать и велеть, –

Жив человек своим святым порывом,
Весь в этом слове, жгучем и правдивом.

Пусть проклинает в ярости поэт,
Однако и проклятие поэта,
Живое слово, эхо наших бед,
Страданьем человеческим согрето.

Но как словами записать навечно
То, что воистину бесчеловечно?


Но вот среди дисциплинированных вариаций Уайетта – вдруг, как гром среди ясного неба, как вызов сказанному и сделанному, как доказательство того, что даже самый убежденный формалист носит в себе внутреннего анархиста, – возникает сонет «Невозможное». И первое, что поражает в нём, даже до прочтения первой строки, – это его внешний вид. Перед нами не сонет Уайетта, не петраркистский сонет, не шекспировский сонет. Перед нами – почти точное воспроизведение онегинской строфы, уникальной, созданной гением Пушкина четырнадцатистрочной структуры, с её системой перекрестных и парных рифм (abab ccdd efef(!) gg – в оригинальной нотации), с её обязательным чередованием женских и мужских окончаний, соблюдением правила альтернанса, с её внутренней драматургией, разворачивающейся не в двухчастной (октава-секстет), а в четырехчастной (три катрена и дистих) композиции. Бехер, этот певец классического сонета,  теоретик «основной формы», вдруг, пишет сонет с вызывающим названием «Невозможное», который по своей строфической модели принадлежит не итальянской и не немецкой, а русской традиции – традиции «Онегина», традиции, которую он не мог не знать и не мог не осознавать как принципиально иную, как альтернативную ветвь сонетного древа.

И что же он делает с этой формой? Он наполняет её бехеровским содержанием – вопросом о пределах выразимости зла. «Когда и впрямь нужна людская речь, / Чтобы тебя со мной связало слово...» – первые строки звучат как завязка философской медитации о природе языка, о его способности быть связью между людьми, о его правде и силе. Второй катрен развивает эту тему: «Жив человек своим святым порывом, / Весь в этом слове, жгучем и правдивом». Третий катрен – резкое изменение интонации: «Пусть проклинает в ярости поэт, / Однако и проклятие поэта, / Живое слово, эхо наших бед, / Страданьем человеческим согрето». И затем – финальный дистих, обрушивающий всю эту сложную, многоступенчатую конструкцию: «Но как словами записать навечно / То, что воистину бесчеловечно?» Этот вопрос, оставленный без ответа,  испытывает веру в спасительную силу формы, а убеждённость в том, что сонет способен упорядочить любой хаос, терпит поражение. «Невозможное» – это сонет о границах сонета, это исповедь о пределах исповеди и молитва о невозможности молитвы. И то, что этот сонет облечён в форму, заимствованную у Пушкина, у поэта, для которого гармония была высшим законом искусства, – это горькая, трагическая ирония, которую Бехер, несомненно, осознавал.


МАУЛЬБОРН
(перевод: Н.Вержейская)

Фонтан лепечет, плещется вода,
Журчит у стен, журчит она у входа.
То  –  голос моря, то  –  сама природа
Мне шепчет: Кто ты? Как пришёл сюда?
Фонтан поёт: Откуда и куда?.. –
Слышны в тех всплесках давняя невзгода,
Органа рокот, радужная ода...
Какой же смысл таят в себе года?

Здесь, у фонтана, вижу, как, лучась,
Взлетают струи говорящей влаги.
О Маульброн, в грядущее струясь,
Ты расскажи в своей певучей саге:

Здесь был поэт, и мне поведал он
Событий смысл, сокрытый смысл времён.


«Маульброн» – последний сонет в данной выборке – возвращает нас к схеме Уайетта, к медитативной лирике, к той тихой, созерцательной интонации, которая была свойственна позднему Бехеру. Это стихотворение о фонтане, о воде, о времени – и одновременно о поэтическом призвании, о памяти, о послесмертии. Струи фонтана – «говорящая влага», его плеск – «певучая сага» и финальный дистих, обращённый к месту, где «был поэт», где «мне поведал он / Событий смысл, сокрытый смысл времён», – скромное, анонимное самоувековечение. Бехер не называет себя; он говорит о поэте вообще, о всяком поэте, чей голос однажды прозвучал у этого фонтана и остался в нём навсегда, растворился в его журчании, стал частью его вечного разговора с миром. Имя не важно, важно присутствие, важно слово, важно то, что «событий смысл» был схвачен и передан дальше, в «грядущее».

И вот, оглядывая представленный сонетный корпус – от полемического «О сонете» через экзистенциальное «Счастье», саркастическую «Свободу», автобиографические «Школы жизни», метафизическое «Невозможное» к созерцательному «Маульброну», –  мы обнаруживаем нечто, что может заставить пересмотреть представления не только о Бехере, но и о самой истории жанра. Из шести представленных сонетов пять следуют той или иной версии гибридной, неканонической схемы – сонета Уайетта. И один –  «Невозможное» –  написан по модели онегинской строфы, которая также является отклонением от итальянского канона, причём отклонением ещё более радикальным. Ни одного классического петраркистского сонета с его обязательным членением на два терцета, ни одного строгого французского сонета с его регламентированной системой рифм. И это – у поэта, который вошёл в историю как апологет классической формы, как автор «Философии сонета», как теоретик, провозгласивший сонет «основной формой поэзии»!

Это противоречие между теорией и практикой, между декларациями и свершениями, между образом Бехера-теоретика и Бехера-поэта –  не свидетельство лицемерия или непоследовательности. Напротив, это свидетельство честности художника, который в своём творчестве  следовал внутренней необходимости и интуиции, не предписанию, а слуху. В этом – ключ к пониманию гораздо более широкого и более значительного феномена. История сонета, как она представлена в академическом литературоведении, в университетских курсах и нормативных поэтиках – это история фикции – история того, как должно быть, а не того, как было на самом деле. Эта история упорно, методически, с завидным постоянством навязывает читателю и исследователю образ канонического сонета – петраркистского, французского, строгого, неизменного – как единственно легитимной, единственно подлинной формы. А бесчисленные отступления от этого канона –  сонет Уайетта, сонет Спенсера, онегинская строфа, бехеровские гибриды, харбинские мутации, не говоря уже о тысячах и тысячах индивидуальных, единичных, уникальных вариаций, созданных поэтами разных стран и эпох, – вся эта гигантская, подавляющая по объёму, неизмеримо более богатая и разнообразная материя поэтической практики остаётся на периферии внимания, в лучшем случае – в примечаниях, в сносках, в специальных монографиях для узких специалистов.

Авторов и читателей приучили думать о сонете как об айсберге, чья надводная часть – это единственно видимое великолепие текстов Петрарки, Шекспира, Ронсара, Брюсова или Бальмонта. Но истина заключается в обратном: надводная часть этого айсберга, та, которую литературоведение освещает прожекторами нормативной поэтики, – это сонет, застывший в своём каноническом совершенстве. А подводная, невидимая, колоссальная по своим размерам часть – это бесчисленные вариации, дериваты, гибриды, мутации, отклонения, ошибки, становящиеся системой, – вся та непрерывно эволюционирующая материя, которая и составляет подлинную историю жанра. Бехер, сам того не ведая, своим творчеством явил эту истину: он проповедовал канон, но писал вариации; он клялся в верности классике, но обогащал традицию; он стремился к чистоте формы, но создавал гибриды. И в этом –  не его личная трагедия, а его историческая заслуга. Он показал, что сонет жив именно своей способностью к мутации, к адаптации, к бесконечному самообновлению в границах, которые никогда не были столь жёсткими, как об этом принято думать. И сегодня, оглядывая восьмивековую историю жанра, мы обязаны признать: то, что мы называем «сонетом», не одна форма, а семейство форм; не монолит, не застывший канон, а изменчивая, бесконечно разнообразная традиция, чьё богатство только начинает открываться взгляду, освобождённому от гипноза нормативной поэтики.



.


Рецензии
блогостный сонет

– ты сыт, обут, одет
защищен от ненастья
и прочих разных бед
дык это ли не счастье?

а если голод ты
изведал в полной мере
исполнен суеты
скитаясь на галере

здоровьем слаб давно
но преисполнен веры
ты счастлив все
равно!..
итак восславь галеры
пусть жизнь твоя говно
будь счастлив ей
без меры...

во как!!

О.Бедный-Горький   14.07.2026 10:12     Заявить о нарушении