Загадки иудея...
Температура плавления смысла — бесконечность…
Задал загадки старый иудей:
Что лучше – быть любимым иль любить?
В покое жизнь изнеженно прожить
Иль мотыльком сгореть в пылу страстей?
Ответить сразу старику не смог,
Споткнулся разум, в поиске кружа…
И мысль легла на лезвие ножа,
Как на струну – задумчивый смычок…
Страшусь вперёд неверный сделать шаг,
Ходы судьбы не в силах просчитать.
Коль мне сомнений цепь не разорвать –
То путь похожим станет на зигзаг.
Себе придётся бесконечно лгать!
Меж разумом и сердцем – диссонанс
Возникнет исподволь… И где же шанс
Прочь беса из души своей изгнать?
Задал загадки старый иудей,
Но не вместился в строчку мой ответ:
Один сощурится на яркий свет,
Другой – сгорит свечой в пылу страстей…
12.04.2011, Иерусалим
МЕЖДУ ЛЕЗВИЕМ И СТРОКОЙ: ДИАЛОГ ЧЕРЕЗ БЕЗДНУ ВРЕМЕНИ
Все началось в лавке у Яффских ворот в Иерусалиме, куда я приехал туристом весной 2011 года. Запах старой кожи и пыльного пергамента, крики торговцев, доносящийся азан. И посреди этого привычного иерусалимского гула — старик, лицо которого казалось сложенным из морщин-иероглифов. Он бросил в пространство две загадки, словно выпустил двух птиц: «Что лучше — быть любимым иль любить? В покое жизнь изнеженно прожить иль мотыльком сгореть в пылу страней?» Спросил не меня, а мир. Бросил вопросы в воздух, пропитанный многовековыми вопросами. Иудей. В этом слове — не этнос, а род занятий. Профессия — вопрошать. Наследник Авраама, торговавшегося с Богом о Содоме, и Иова, требовавшего ответа о несправедливости.
Эти вопросы въелись в память. Они зудели, как заноза. Чтобы как-то вытащить их, в том же году родилось стихотворение. Попытка ответить самому себе. Поймать мысль на лезвии ножа. Тогда казалось — вот он, главный диалог. Какой наивный вздор.
Как же я ошибался. Или нет? Иногда кажется, что главной ошибкой была как раз эта уверенность — что в ошибке есть какой-то смысл.
Прошли годы.
И однажды — не сразу, не вдруг — я понял: лезвие, на котором балансировала мысль, было не метафорой.
4 августа 2020-го. Шесть вечера. Бейрут.
Я не видел — ощутил. За 530 километров, в Акабе. Не звук — удар по грудной клетке. Потом кадры. Оранжевый гриб. Дома, разрезанные как торты. И тишина. Та самая, в которой нет воздуха.
И в ней, в этой тишине, пришли строки. Не о ноже — о струне.
Пальцы ранив, струна оборвалась на старой гитаре.
В шесть часов пополудни затих над причалом аккорд.
И дрожит онемевшее сердце в бейрутском пожаре,
И на карте картограф стирает исчезнувший порт.
«Бейрутская тишина». Я записал и замер. Эти стихи говорили на том же языке, что и старые. На языке того самого ножа и той же бездны. Только теперь лезвием стал Бейрут. Струной — оборванная жизнь. Аккордом — тишина, наступившая после.
Бейрут не создал новую поэзию. Он вскрыл старую. Показал: те иерусалимские вопросы не были игрой ума. Они были чем? Учебником по апокалипсису, написанным за девять лет? Или случайным совпадением, которое воспалённое сознание тянет за уши, лишь бы найти связь?
Пробило другое: я боялся сделать неверный шаг — а мир уже готовился рухнуть. Банальность. Мир всегда где-то рушится. Просто раньше — за горизонтом. Теперь — внутри.
В этот разлом пришла она. Или я сам притянул её — третью точку для шаткого чертежа.
«Бейрутская тишина» рождалась не сразу. Первые строки пришли в тот же вечер — струна, аккорд, картограф. О случившемся. О порте, которого больше нет. О звуке, оборвавшемся в шесть.
Но тишина не отпускала. Через несколько дней, в той же густой, непробиваемой тишине, пришло продолжение. Другое. Не о взрыве — о том, что остаётся после.
У надежды, наверное, есть без таможни граница,
И так хочется верить, что лечат слова и стихи.
В дневнике Анны Франк за сентябрь сохранится страница,
И «кто истину ищет, обрящет» «страну для глухих».
Сначала — разрыв. Четыре строки о надежде после четырёх строк о катастрофе? О девочке из Амстердама после порта, стёртого с карты? Я не понимал, как они связаны. Почему Анна Франк пришла ко мне в Бейрут, за 530 километров от взрыва, через семьдесят шесть лет после последней записи.
А потом понял: они не связаны. Они — одно.
Та же тишина. Та же бумага, принимающая чернила. Тот же голос, отказывающийся замолкать, когда воздуха больше нет.
В дневнике Анны Франк за сентябрь действительно сохранится страница. Не за тот сентябрь, что наступит, — за тот, что уже был. 3 сентября 1942-го: «Я хочу писать, и ещё — верить, что всё обернётся к лучшему». Она не знала, что до освобождения оставался год, которого ей не дадут. Знала только: писать — значит жить.
«Бейрутская тишина» сложилась из двух фрагментов. Из струны, оборвавшей пальцы. И из страницы, сохранившейся вопреки. Из картографа, стирающего порт. И из надежды, у которой нет таможни.
Я записал их вместе — и замер. Между этими восемью строками, как между двумя берегами разлома, проступило лицо. Не моё. Не Анны. Не Бейрута. Лицо самого времени — того, что не лечит, а только собирает осколки в узор, который мы называем судьбой.
Сначала это было просто четверостишие. Потом — вторая половина стихотворения. Потом — мост.
Но что, если это не мост, а ещё одна трещина? В которую удобно смотреть, потому что страшно взглянуть прямо в пустоту.
Между мгновенным разломом в Бейруте и медленным удушьем в Амстердаме протянулась ниточка — её сентябрьская страница. Последняя страница нормальности. Точнее, иллюзии нормальности. Для неё — сентябрь 1942-го. Для них — август 2020-го. Для нас — призрачная черта, за которой вопросы уже не задают, потому что некому.
Или потому, что на них нет ответа? Вот это по-настоящему пугает.
Катастрофа оказалась слоёной. Бейрут — это резкий, хрустящий разлом. Амстердам — тихое, липкое сползание на дно. А между ними — тонкий, хрупкий прослоек тех самых иерусалимских вопросов. Только теперь я увидел: это не фундамент. Это трещина. Через неё дует. И никакой красоты в этом нет — один сквозняк.
Вопрос из Иерусалима (2011): «Что лучше — быть любимым иль любить?»
Ответ из убежища (1942-44): «Я всё ещё верю, что люди по сути своей добры».
Между этими строчками — пропасть. Первая — красивая головоломка для сытого человека. Вторая — поступок человека, обречённого на ненависть. Это не вера. Это упрямство. Предоплата за добро, которого нет. Чек, выписанный в пустоту.
Но ведь и это — всего лишь красивая метафора. «Чек в пустоту». На самом деле, она просто писала, чтобы не сойти с ума. Всё. Никакой высокой бухгалтерии. Просто инстинкт выживания, облечённый в слова. Мы всё усложняем, потому что не выносим простых, чудовищных в своей наготе истин.
А «сгореть мотыльком»? В её убежище не горят. Там мокнет бумага и плесневеют углы. Там тишина — густая, тяжёлая, как вата. Горение — это привилегия тех, у кого есть открытое пламя. У неё был только холодный, яростный огонь внутри. Как фосфор в банке. Светит, но не греет. Светит для нас.
Или не светит? Может, это нам так хочется думать, чтобы оправдать собственное бездействие — мол, она светила, а мы... мы чтим её память. Удобная позиция.
Я долго думал, что «мысль на лезвии ножа» — это про меня, про мои метания. Нет. Это про неё. Она не балансировала. Она резала. Каждое её слово — надрез на теле немоты. Описание каштана за окном в таких условиях — не ботаника. Это саботаж. Это тихий, упрямый бунт: «Я всё ещё вижу дерево, а не колючую проволоку».
Но что, если она просто описывала дерево? Просто потому, что оно было? Иногда кажется, будто мы отнимаем у неё право на обыденность, на мгновения без символического груза. Превращаем каждый её вздох в манифест.
И её вопрос: «Какая польза от всей этой войны?» В мире, который работает на слепом «потому что», просто спрашивать «зачем?» — уже диверсия. Или наивность? Или отчаяние, которое мы, сидя в тепле, называем «сопротивлением», потому что нам нужно во что-то верить?
Ответ, конечно, не вместился в строку. Он вместился в пустоту после точки. Её дневник пережил тело, потому что был сделан из другого материала. Плоть горит при 800 градусах. Смысл не плавится никогда. Её слова прошли сквозь печь и вышли целыми. «Как замечательно, что не нужно ждать ни минуты, чтобы начать делать мир лучше». Это не высокие слова. Это единственная рабочая инструкция в аду.
Но инструкция для чего? Для выживания отдельной души — да. Но для изменения мира? Мир после неё не стал лучше. Он продолжил производить ненависть партиями. Значит ли это, что её слова не сработали? Или они работают как-то иначе — не предотвращая взрывы, а заставляя нас чувствовать стыд, когда мы проходим мимо?
Так и сплелось. Или так мне хочется думать, что сплелось. Вопросы в Иерусалиме (2011), взрыв в Бейруте (2020), дневник в Амстердаме (вечный 1944). Не последовательность. Голограмма. Каждый кусок содержит в себе целое. Её убежище — все наши запертые комнаты. Его взрыв — все наши внезапные обвалы. Его вопросы — всё, что мы кричим в тишину.
Но это же натяжка. Красивая, убедительная для меня самого, но — натяжка. Жизнь — не голограмма. Это хаос обрывков, и мы судорожно сшиваем их в узор, лишь бы не смотреть на бесформенную груду тряпья.
Круг замкнулся. Девочка в заточении отвечала старику из будущего. Её слова — как те самые нейтрино. Частицы-призраки, что прошивают время насквозь. Их почти не поймать. Но иногда одна из них ударяет во что-то в темноте — и высекает искру.
Или не высекает. Иногда они просто пролетают насквозь, ничего не задевая. И тьма остаётся тьмой.
Надежда и правда без таможни. А спасение начинается с того, что ты пишешь его историю, пока ещё не понял, что нуждаешься в спасении.
Или заканчивается этим. Потому что написав историю, можно решить, что дело сделано, и успокоиться. Слова как замена поступку. Опасная подмена.
5.11.2025, Москва
P.S.
Есть вещь, от которой сжимается желудок.
Мы читаем её дневник, чтобы заплакать.
Она писала его, чтобы не сойти с ума.
Поймите. Наши слёзы — это роскошь. Развлечение. Её слёзы были чернилами. Мы смотрим на её боль как в аквариум. Для неё эта боль была воздухом. Её дневник — не памятник. Это неразорвавшаяся мина. Она лежит в фундаменте нашей уютной реальности и тихо, беззвучно, взрывает наши удобные вопросы.
Но взрывает ли? Или мы просто научились ходить, осторожно минуя её, сделав из неё музейный экспонат, который трогать нельзя, но можно тихо восхищаться?
После этой книги нельзя с умным видом спрашивать: «Что лучше — любить или быть любимым?» Теперь этот вопрос пахнет гарью. Им действительно можно порезаться.
Остаётся только один: «Способен ли ты любить мир, который до сих пор, прямо сейчас, производит ненависть партиями?»
И если «да» — это не оптимизм. Это диагноз. Тот самый, который поставила себе тринадцатилетняя девочка. Болезнь надежды. Неизлечимая. Спасительная.
Или просто детская, неразумная, прекрасная в своём безумии ошибка? Мы называем это «надеждой», потому что слово «ошибка» здесь кажется кощунством. Но что, если это и есть самое человеческое — совершать такие ошибки, зная, что они ошибки?
Её строки горят не для тепла. Они горят, как запретительные сигналы. Чтобы мы помнили температуру в печах. И чтобы знали: человеческое слово, брошенное в бездну, — это не жест отчаяния. Это — единственное оружие, которое у нас есть.
Если, конечно, это оружие. А не просто крик, теряющийся в том же мраке, из которого родился.
12.2025, Москва
P.P.S.
В конце того стихотворения есть строчки: «Один сощурится на яркий свет, / Другой – сгорит свечой в пылу страстей…»
Раньше я думал, это про двух людей. Теперь ясно — это про одного.
Про того, кто щурится, вглядываясь в кромешную тьму в поисках света.
И про того, кто, не найдя его, решает стать светом сам. Ценой сгорания.
Анна Франк сделала и то, и другое. Она щурилась, пытаясь разглядеть добрую суть в людях. И она же сгорала — ровным, ясным, неотвратимым пламенем — пытаясь осветить этой сутью непроглядную ночь.
Или нам только кажется, что она сгорала «ясно» и «неотвратимо»? На самом деле, наверное, было просто страшно, больно и очень одиноко. И никакого высокого «пламени» — лишь тлеющий уголёк, который ветер истории раздул в костерь нашей памяти.
Весь диалог через бездну — в этой работе. Один щурится. Другой горит. И где-то между прищуром и пламенем рождается не «смысл». Рождается жизнь. Упрямая. Худая. Несдающаяся. Даже когда сдаться — единственное, что остаётся.
А иногда — просто кончается. Без всякого рождения. И всё, что остаётся — это строчки на бумаге, которые мы пытаемся разгадать, как шифр, надеясь, что в них скрыт ответ. Хотя, возможно, это просто строчки. И ответа нет.
Январь – февраль 2026, Москва
Свидетельство о публикации №126021006809