Мы из Восточной Пруссии

МЫ ИЗ ВОСТОЧНОЙ ПРУССИИ

                Русские прусских всегда бивали
(изречение,   ставшее как бы народной как бы мудростью)
               
                Кёниг, Кёниг, прусская столица…
(из студенческой песенки 60-х)
               
1. Родился в Шилуте, проживал в Пагегяй, Советске, бывал в Гусеве, Немане, Клайпеде, Черняховске, учился в Калининграде, работал в Прохладном. Когда я впервые узнал, что всё это называлось (и всего за четыре-пять лет до моего рождения) по-другому, по-чужеземному: Шилутен, Погеген, Тильзит, Гумбинен, Рагнит, Мемель, Инстербург, Кёнигсберг и  т. п.? Может, тогда, когда на чердаке, в трухе и опилках, нашёл несколько фотографий и газетку, по формату ничем не отличавшуюся от нашей районки, смачно озаглавленной “Красный пахарь”. Но найденная газетка была напечатана, как я позднее узнал, готическим шрифтом и  в неведомом мне Мемеле: портретики, под ними колонки этим самым, вязким и затейливым, шрифтом; на последней странице – реклама (мы тогда и слова-то такого не знали); дата – январь 1933. Из фотографий запомнились две: на одной немецкая рота на марше, кажется, где-то в Литве, на другой – виселица, пока или уже пустая, а неподалёку несколько парней в чужой, ненавидимой по фильмам и книгам форме, парни обычные, таких и в нашем городке было немало…
Или узнал раньше, когда мы отправились на родину отца, в житомирский (для меня это звучало как – заморский) край (тамошние хаты я узнаю потом на фотографии с виселицей). Тогда я отчётливо понял, что приехал из одной страны в другую, где иные жилища и дороги, поля, огороды и небо над ними, хотя речи примерно одинаковы: наша соседка в Пагегяй тётя Дуся говорила тою же мовою, правда, уже подправленною русскими и даже литовскими словами. Можно даже сказать, я приехал из страны торжествующего кирпича в край рукотворной и тем не менее первородной глины… Или эти отменённые ходом истории, но подспудно, подпольно продолжающие своё существование названия вошли в мой слух и память ещё раньше, вперемешку с советским сленгом, из разговоров взрослых? А также попали в поле зрения (и опять же в память) считываемые со стен домов названия улиц, отдельных строений, имена владельцев магазинов и неизменные там и сям “Wir nicht kapituliren” (всё это, как ни замазывали, проступало и в Шилуте, и в Советске… это можно было удалить только со стенами, как душу из тела вынуть).
Моя мама родилась и выросла на самой границе между Литвой и Мемельским краем, то есть той же Восточной Пруссией, а в Тильзит на рынок они возили масло, сметану, пух и перо, а в её деревне немцев жило не меньше, чем русских, литовцев, евреев, а гимназисты из Пруссии приезжали собирать на торфяниках цветы и травы для положенных гербариев. Можно подытожить: восточнопрусская тема вошла в меня (и подобных мне) с молоком матери.
2. Что это будет? Рассуждение на вольную тему? Так сказать, взгляд в нечто? Психолого-социологический этюд? Историко-этнографический экскурс? Мемуары? Все определения хромают. А обозначу-ка я характер предстоящей работы вот как: толкование   моего детства, отрочества, юности и даже молодости в координатах и параметрах, заданных географией и временем. О географии, в связи с двойной топонимикой, я уже сказал, а время подходящее: пятидесятые, шестидесятые и семидесятые годы. Речь пойдёт о том, как мы жили, ломали и строили, узнавали себя и мир, умничали и дурили не где-нибудь ещё, а именно в Восточной Пруссии, которая для нас была западом Литвы и Калининградской областью России – двумя кусками всенародного Советского Союза.
3. Немецкое, то бишь бывшее здесь до нас, входило уже в состав наших первых забав и игрушек. Найденные на мусорках, выкопанные на разбитых родителями поверх бывшей жизни огородах стеклянные, фарфоровые, оловянные, пластмассовые крышечки, фигурки, непонятные финтифлюшки не нашего производства, а значит, потустороннего, практически, происхождения оказывались подчас куда интереснее, завлекательнее редких купленных или самодельных игрушек, по крайней мере никак не проигрывали в сравнении с ними. Тем более, что они были найдены, добыты нами самими или перешли по наследству от старших сестёр и братьев. Помню белые с синим фарфоровые пробки с резиновой прокладкой – от пивных и лимонадных бутылок: особое проволочное, похожее на часть китайской головоломки, устройство и крепило такую пробку на горлышке бутылки, и позволяло, по сути, бесконечно ею пользоваться. Несколько таких пробочек с названием Тильзитского пивного завода сбереглось у меня до сих пор… Что касается старших братьев, то они охотились за военными железками-побрякушками, особенно, оружием, всяческими боеприпасами. На той земле им было где разгуляться – и в лесу, и в поле, и на развалинах. Иногда что-то взрывалось, кто-то получал на всю жизнь страшную метку, но данное обстоятельство нисколько не отпугивало прочих, и немецкие каски, обломки шмайсеров, стволы МГ-пулемётов я, вытянув шею, издали наблюдал у брата и его побратимов… Полевой телефон в отлично сохранившейся кожаной упаковке, с золотистой монограммой (так мне хотелось бы назвать эту надпись), в рабочем и через полстолетия состоянии я загнал на Пушкинском бульваре в Донецке одному из барыг, чтобы добрать до суммы на издание первой своей книжки.. Кто знает, куда можно было позвонить тогда и даже сейчас по этому телефону? Чьи голоса застряли в его трубке, какие приказы, какое ожесточение боя и какой ужас конца… “Wir nicht kapituliren”. Вещи, предметы мира и войны, игрушки детей и взрослых действительно не капитулировали: они и в новой жизни оставались собой.
4. Перечисленные в начале толкования города и городки веками выкладывались слой за слоем и до последней Большой войны разрушений не знали. Поколение за поколением вырастало среди готики и псевдоготики, среди всего этого каменного, кирпичного, стабильного, умиротворённого, тяжеловесного, бюргерского, имевшего при всей своей разностильности общее восточнопрусское лицо. Сбылись бы Пушкин и Достоевский без Петербурга как архитектурного целого? А Шиллер, Гофман, Клейст – без архитектурного единства Кёнигсберга? Зодчество, повторю азбучную истину, так или иначе воздействует на выстраивание чуткой личности, да и любого человека, только он об этом не догадывается: ему кажется, всё равно где расти – среди бараков, сляпанных на скорую руку пленными немцами в хаотично слепившемся вокруг шахты донбассовском посёлке, под сенью ли венецианских дворцов, петербургских амфилад, отражённых в каналах и протоках… Ан нет, не всё равно. Так вот, мы вырастали на развалинах архитектуры. В одной бессмысленной куче горелого дерева, битого стекла, ломаного железа и колотого камня оказались и век семнадцатый, и век двадцатый. Поверх этой кучи легли улицы Партизанская и Победы, помчались проспекты Сталинский (позднее Мира) и Ленинский… Когда мне снится возвращение в города детства, первыми в навязчивых и желанных видениях предстают безглазые кирхи и костёлы, храмы, запечатанные навечно белой, как бельмо, табличкой: “Осторожно! Возможен обвал”. Правда, были исключения: в Пагегяй в бывшем костёле разместился кинотеатр, а в одном из храмов в Калининграде неплохо устроился кукольный театр. Эти здания пережили своё прошлое и продолжали существовать в настоящем, не то что остальные – незадачливые кирпичные химеры, вытянутые по вертикали.
Одно из первых памятных мест наших игр – развалины дома. Снарядом, бомбой ли долбануло, но остался только фундамент, который почти с головой занесло пылью, песком, землёй. Трава, кусты и даже деревца взгромоздились на камень… Мы любили там рыться, устраивать свою придуманную жизнь, в которую легко включались находки, извлечённые из чьей-то истекшей здесь до нас жизни непридуманной. Много было оплавленного, причудливо сплавленного стекла: в этих хрупких странных раковинах, когда на них попадал солнечный луч, мог почудиться взгляд чьих-то глаз… Много было осколков сервизных тарелок, супниц, соусников, –  не на счастье, нет, не на счастье билась эта посуда.
Если не ошибаюсь, остававшихся в этих краях немцев отправили (вывезли) с их родины на другую родину в 1947 году, при этом на каждого полагалось строго ограниченное количество килограммов груза. Остальное досталось переселенцам – опять же с их собственной родины на новую. (Не назвать ли 20 век эпохой Второго Великого перемещения и перемешивания народов?) В квартирах приехавших сюда людей, в зависимости от ранга жильцов, социального, так сказать, статуса, а также личной нахрапистости, немецкие настенные часы, радиоприёмники, сервизы, мебель, безделушки и даже непонятно что  сходились с остатками непритязательного советского военного быта, с пожитками фронтовиков и попросту со всякой домодельщиной. Вот где был пир эклектики!.. Вспоминали ли вещи своих прежних хозяев, как те наверняка вспоминали про них в общем-то чужом пока фатерланде…
5. А теперь я должен повиниться за себя и за друзей своего детства-отрочества: как ни дико это прозвучит, но одним из любимейших мест наших встреч, забав, игр было кладбище.
В Пагегяй (Погегене) кладбищ насчитывалось три. Самое большое, действующее, на окраине городка принимало своих, послевоенных. Среднее – воинское – заложено было сразу после боёв. Ряды могил одиночных и огромные плиты поверх братских более чем наглядно свидетельствовали о том, как нелегко дались эти не столь уж длинные прусские километры. Сюда  мы приходили ранней весной пропалывать, прибирать, а ко Дню Победы – на митинг… Не раз я шёл от надгробия к надгробию, читал этот каменный мартиролог, но почему-то мне и в голову не приходило, что здесь же мог лежать и мой отец, с Украины, через Урал и Москву дотопавший до Литвы и далее, с боями бравший и этот кусок земли, и Тильзит, и Кёнигсберг… Он бы лежал, и тогда не я, а какой-то другой пацан ходил бы и считывал разноплеменные имена. Три Героя Советского Союза похоронены на этом рядовом погосте второй мировой войны…
Третье кладбище было зажато между двумя сходящимися лучами улиц, узкой зелёной полосой оно соединяло ту, что вела на стадион, и ту, что тащилась в пригородный совхоз, то есть помещалось не на краю, а внутри обыденной, провинциальной, по-своему суматошливой и крикливой жизни. Этакий островок тишины, запустения, равнодушия. Ограда сметена, с обеих уличных сторон остались только каменные столбы, на которых крепились прежде ворота. У главного когда-то  входа (мёртвым тоже нужен вход) нерушимо стоял роскошный дуб – два ствола, сросшиеся внизу, как буква V. Виктория, победа – кого и над кем? чего и над чем?.. И такие же могучие  берёзы в ряд. С двух других сторон к кладбищу прижимались огороды…
Вот здесь мы и обосновались, все наши шалаши, вигвамы, непременные “штабы”. “Мы на немецком кладбище играли в придуманную на ходу войну, и тихие могилы разделяли на две страны родную сторону…” Здесь никто не мешал: живые отвернулись от этого скорбного места (ни один взрослый ни разу не сделал нам замечания, не указал на непристойность нашего нахождения тут; впрочем, о взрослых в связи с затронутой темой я ещё скажу несколькими пунктами ниже), а мёртвые, понятное дело, защитить себя не могли, потому и не протестовали, когда мы сидели на могилах – бугорках и надгробиях; когда боролись и дрались, катаясь по ярко-зелёной жирной траве; когда с гиканьем носились друг за другом с самодельными шпагами и швырялись кульками с песком; когда, став постарше, рассевшись на суках того самого дуба, горланили уличные песни про любовь и пересказывали “разведчицкие” фильмы. Поздно вечером мы состязались в храбрости: надо было в одиночку пройти через кладбище с улицы на улицу. Кто свистел, кто орал что-нибудь для бодрости, потому что всё-таки пробирало от слишком уж углублённой в себя тишины, от слишком уж погружённой в себя темноты… Простите нас, дурачков замурзанных, простите хотя бы за давностью лет, вы, дети и взрослые, мужчины и женщины, молодые и старые, бедные и богатые всех ремёсел и всяких характеров. Простите за детскую бесстыжесть, за похабщину, перенятую у старших, за то, что даже покой был отнят у вас и растоптан…
Мягко, сладко, пряно пахнет кладбищенская туя, неспособная прикрыть от людского небрежения гранитные, мраморные, бетонные изголовья и надгробья с едва прочитываемыми уже, затянутыми мхом и временем именами, которые произносились шёпотом и в голос, с любовью и отчаяньем, мукой и надеждой… И безымянные бугорки, – на них не успели надеть каменные панцири, потому что пришли другие люди и заложили другое кладбище – для своих.
6. Вспоминается мне пепелище на окраине Пагегяй, посреди негустого соснячка. Странное место, размером с большое футбольное поле, которое никак не могло зарасти нормальной травой. Странный песок, серый, жирноватый на ощупь, песок, похожий на пепел. Да здесь и было пепла больше, чем чего-нибудь иного… За пять лет до моего рождения на поле ещё стояли строгими рядами бараки, по железнодорожной ветке подгонялись товарняки, извергая из себя бывших людей: дороги и судьбы заканчивались возле этого соснячка. В одном огне сгорели тела людей и тела деревьев, сгорели земля и воздух, став тем самым странным песком, в котором мы откапывали чешуйки и кусочки пороха. Порох сгорал быстро, почти так же быстро, как детские мысли… Позже, много позже там построили мемориальный комплекс – на месте офлагеря-53, филиала Бухенвальда. Через него “десять тысяч прошли, словно каждый из них так и не жил, не был сыном Земли… Память – это кольцо, обруч жизни, пронизанный смертью…” Приходит ли сейчас хоть кто-нибудь сюда – посмотреть, помянуть, помолчать?..
7. Когда, пересекая Неман по современному мосту – бетонке без затей, из Литвы въезжаешь в Калининградскую область, первое, что тебя встречает и обращает на себя внимание – массивная арка “нерусских” пропорций и очертаний. Такою она была уже в 19 веке, только гербы на ней менялись – с чёрного германского орла на советский герб Российской Федерации, теперь, думаю, там опять зорко посматривает в обе стороны орёл, теперь уже российский, позолоченный, как водится… А до этого моста был другой, затейливый, из множества хитроумно связанных деревянных балок, дуг, настила. Красивый, но явно временный, он скрипел и покряхтывал над мускулистой неманской водой без малого три десятка лет. Оба они безымянные, а вот до них на тех же быках красовался тут знаменитый мост Марии-Луизы. Знаменитый тем, что был связан благодарными тильзитцами с именем особы прусских королевских кровей. Она, согласно легенде, которая обычно сильнее исторической правды, сумела-таки очаровать Наполеона и убедить его не штурмовать и не грабить её любимый город. Так это было или не так, но легенда дошла до нас, юной поросли, в орбиту чьих интересов входил и данный мост, и его окрестности. Тем более, что историей – и недавней, связанной с нашими отцами, и очень даже давней, вычитанной из романа “Война и мир” –  тут пропах каждый камень и земля под каждым камнем. Тильзитский, непрочный, невзирая на все клятвы о вечной дружбе, мир был заключён в красивой романтической обстановке… Широкий Неман, в дымке проносящий свои воды в Балтику. На просторной воде плоты с яркими шатрами или, что вернее, походными палатками с развевающимися императорскими штандартами. На правом, более пологом, берегу гарцуют разъезды казаков и гусар. На левом, тесно, с немецкой обстоятельностью  застроенном, расставлены караулы французской пехоты… Далее лучше открыть соответствующие главы у Льва Толстого. Сохранилась площадь, на которой проходил с такою художнической остротой описанный смотр двух гвардий и двух императоров, державших, как им тогда казалось, в своих холёных руках верёвочки, на коих подвешена судьба Европы, а то и всего мира… А вот церковь, огромная, похожая больше на замок, чем на храм Божий, не сбереглась. Эта церковь, в основании которой были камни крестоносного тринадцатого века, приняла под свою сень двух венценосцев, чтобы Божьей милостью подтвердить только что скреплённый человеческим хитроумием союз. Ей здорово досталось при штурме в начале сорок пятого, и всё-таки она производила впечатление. В её багровых и чёрных стенах успели снять самые пронзительные кадры фильма “Отец солдата” (в кадре очень выразительно мелькнёт и мост Марии-Луизы). А потом, на стыке шестидесятых-семидесятых, её взорвут, доконают, разгребут и вывезут, а на освободившейся от памяти площадке поставят несколько типовых жилых коробок.
Однако же всё снести, стереть, убрать с глаз долой было не так-то просто (хотя и возможно – при нашей-то размашистости, природной безоглядности и ухарской беспечности). Огромный, аляповатый, толстомясый рыцарь, поддерживавший два балкона, – фасонистый дом стоял на центральной улице  Победы – встречал и провожал ежегодно майскую и ноябрьскую манифестации нашей верности и солидарности… А ведь его пустые каменные глазницы отражали и совсем иные, прямо противоположные марши и манифестации. Хотя настолько ли уж разительны были отличия первых от вторых?..
Наш учитель истории затеял создание школьного краеведческого музея. Вдохновлённые перспективой отличиться ребята понесли Василию Гавриловичу надыбанные в подвалах, на чердаках и в развалинах сокровища – все эти обломки империи, рейха, все эти материализованные измышления бюргерской скрупулёзности, педантизма и продуманности. Но не всё, нет, далеко не всё мог выставить для обозрения наш историк. Очень скоро его недвусмысленно поправили и направили: вчерашний день Советска сократить до минимума – до псов-рыцарей и фашистской гадины. Не следует наводить подрастающее поколение на нездоровые раздумья и сопоставления… А нас и не надо было наводить. Откуда и чьё эхо доносилось до нас, но, проходя и проезжая по улицам с нашенскими вывесками и физиономиями, мы знали, что вот здесь прежде размещалось гестапо (и взгляд нырял в окна глубоких подвалов), а здесь – военное училище (и под невинными клумбами угадывался плац). А застывшие тут и там недобитые запертые кирхи с упреждающими табличками: “Осторожно! Возможен обвал”? О чём ещё напоминали и предупреждали эти отвергнутые пришельцами, ни подо что не приспособленные камни, вытянутые в небо?.. “По готическим изломам, по немецким кирпичам нас с тобой ведёт не злоба, а надежда и печаль…” И только в добротных казармах, из которых до конца не выветрился пресловутый милитаристский дух пруссачества, размещались те, кому там и положено быть: непобедимые и легендарные, в боях познавшие радость побед… Широченная – как раз для парадов, прямо летящая вдоль Немана, образцово покрытая ровной, как нарезанной, брусчаткой улица Фридрихштрассе после прозывалась Широкой и наконец обрела имя Гагарина… Мы по ней ходили встречать выпускную зарю… Незадолго до этого я стал разыскивать по доступным источникам (в основном, по военным мемуарам), как всё вокруг – реки, города, улицы – называлось до нас. Зачем мне это было нужно? Не знаю. Почему я это делал? Может быть, потому, что, входя в свой дом и выходя из него, видел выложенную у каменного порога дату, обведённую изящным овалом, – 1914, и, минуя её, пытался представить немчика моих лет, входившего в те же двери и выходившего из них накануне первой и накануне второй  мировых боен.
8. Тот факт, что первая половина моей жизни прошла в данном закутке мира, вряд ли кому-нибудь интересен. Но то, что именно этот закуток был единственным в СССР, действительно относящимся к той, “ненашей” Европе, это, пожалуй, стоит читательского внимания. Помню, что в юности я с юмором воспринял вот такое место из письма моего вильнюсского знакомца: “ Я ступил на широкий, как проспект, крытый перрон кёнигсбергского вокзала и, сняв шляпу, сказал: “Здравствуй, Европа!” Теперь я склонен расценивать эту фразу как действительно имевшую серьёзный смысл даже в 1970 году. Иосиф Бродский переживал нечто подобное, проехав из Каунаса в Калининград и даже проскочив, возможно, в трижды закрытый военно-морской город Балтийск (Пиллау). Вот несколько навеянных тем броском 1967 года строк: “Развалины есть праздник кислорода и времени… Вода дробит в зерцале пасмурном руины Дворца Курфюрста… Кто-то среди развалин бродит, вороша листву запрошлогоднюю. То – ветер, как блудный сын, вернулся в отчий дом и сразу получил все письма”. (“Открытка из города К.”)
Странно судьба и люди распорядились с этим широко разбросавшимся – во времени и пространстве – городом, бывшим и, в историческом смысле, остающимся одним из краеугольных камней того, что именуется “европейской цивилизацией”. Сколько дел, событий, крови, имён!.. Достаточно упомянуть одного Канта, каждая буква сочинений которого намертво связана с каждым камнем, уложенным у топких берегов Прегеля (мы эту реку, ласково обезобразив, называли Преголей)… Чего больше было в Кёнигсберге-Калининграде – памятников войны или памятников мира? Считать ли памятниками недоразбитое, недоразрушенное, и как  в этом случае разграничить войну и мир? Считать ли памятниками гипсовых уродов и уродцев, наспех понаставленных  там и сям? Равно как и бронзовых (а на вид самых что ни на есть чугунных) усатых и бородатых истуканов? Флагштоки стерпят любые флаги, постаменты вынесут любые фигуры…
Рискну заявить, что в описываемое время весь этот город, как явление, был памятником самому себе. Курт Воннегут описал бомбардировку Дрездена в романе “Бойня № 5, или Крестовый поход детей” и утвердил себя как писателя. Никем не была описана августовская сорок четвёртого года бомбардировка Кёнигсберга. Две ночи английские и американские соколы, а было их шесть сотен, волна за волной подлетали к городу, вжавшемуся в свои вековые устои и в ту праматерь-землю, что под устоями. Причём бомбили не столько по целям, сколько по площадям (тогда же или потом это стали называть “ковровой бомбёжкой”? – война тоже не чурается красивостей, образных оборотов). Говорят, что именно в этой акции впервые в массовом масштабе применялась новая американская горючая жидкость, замкнутая в оболочки бомб, – знаменитый напалм, и, политая им, загорелась даже вода в озёрах и Прегеле. Здания, которые делали Кёнигсберг неповторимым: замок, Кафедральный собор, оба здания университета, театр, знаменитый концертный зал и не менее прославленный “Штадтхалле”  – рухнули, сгорели, прекратили своё существование. К апрелю сорок пятого к городу и цитадели, которая создавалась-складывалась на протяжении ста лет, подошли советские войска (в одном из полков среди сотен старших сержантов был мой отец). С шестого по девятое апреля вёлся безостановочный штурм Кёнигсберга. Когда гарнизон капитулировал, в городе оставалось более или менее целыми не более двадцати процентов зданий…
Те, кто первыми приехали обживать это “городище”, рассказывали, что за каждым, включая школьников, был закреплён участок улицы, и надо было разбирать завалы, складывать штабелями целые кирпичи. Плакат-требование тех дней: “А ты собрал сегодня пятьсот кирпичей?!” Из миллионов штук собранного  начиналось новое строительство не только в Кёнигсберге: по реке, а дальше морем увозили эти прошедшие испытание огнём и мечом кирпичи в Ленинград, Ригу, другие города… Когда я летом шестьдесят пятого впервые побывал в Калининграде, меня поразила ширина проспектов, их протяжённость, необычайная расточительность (растянутость) в застройке. А дело в том, что мы просто не успевали охватить, освоить доставшееся нам пространство. И ещё: тем летом я побывал сразу в трёх городах с одним названием. Один был нов для меня: такие советские социалистические новостройки я до того видел только в киножурналах. Второй был привычный, схожий, только укрупнённый, с тем, что окружало меня в Шилуте и Советске: готика и бюргерская архитектура 19 – начала 20 веков. Попав в, может быть, самый красивый район Кёнигсберга – Амалиенау, ты мог вообразить себя перенёсшимся лет на тридцать назад: настолько хорошо сохранились оставшиеся в стороне от боёв великолепные, каждый со своим лицом особняки. И нейтральное название, какая-нибудь Каштановая Аллея, не разрушало нафантазированного состояния… Третий город скрывался за бесконечными высокими однотонными глухими заборами: ты мог ехать на трамвае полчаса, час, а в окне проплывали всё  те же  грубые, выцветшие под дождём  и снегом доски: за ними скрывались развалины, целые кварталы руин, до которых не дошли пока руки. И последнее из тех первых впечатлений: мне радостно было смотреть на пустой пьедестал, торчавший почти в центре города. С него совсем недавно сняли нашего непрекрасного Иосифа. А несколькими сотнями метров далее, невысоко оторвавшись от земли, спокойно взирал на нас дружелюбный Шиллер, у которого был свой счёт к тиранам, как мы помним… Спустя сколько-то лет на упомянутый пьедестал взошла дородная (почти Екатерина Вторая) женщина, в псевдонациональном сарафане, с гербом Российской Федерации в левой руке. Полюбуешься на данный шедевр монументальной скульптуры, после сходишь помолчать в скверике у Шиллера и наглядно видишь разницу между поэзией власти и властью поэзии…
Мой Калининград – это город моих студенческих лет. Он ли заполнил нашу юность, мы ли своей юностью заполнили пустоты в нём, – стоит ли сейчас разбираться? Лучше навестим ещё раз места наших встреч и расставаний, и новых встреч. О памятнике Шиллеру напротив драмтеатра я уже сказал. А теперь направимся к Канту. Кафедральный собор, к стене которого примыкает надгробие, даже и обрушенный внушал должную почтительность к себе. Для чего мы проникали внутрь, что надеялись разглядеть на голых почерневших стенах, почему этот остроугольный кусок неба над нами казался иным, чем оставленное снаружи?.. Мы, увы, не увлекались философией и с лекций по диамату не слишком многое вынесли о теории мироздания, созданной человеком, никогда не покидавшим родного города. Но было привычным для нас постоять у чудом уцелевшего надгробия из серого камня. Оно узкое, длинное, длиннее человеческого роста. В соборную стену вделана строгая мраморная плита, на ней всего два слова: “Immanuel Kant”.
В кольцо наших поздневечерних маршрутов входили озёра, каналы и мосты Кёнигсберга. В сумерках из них сплеталось кружево ощущений и настроений, которое, как нам казалось тогда, приближало нас к Гофману, тоже любившему те же озёра, каналы, реку. А семь (именно семь) мостов вошли в топологию. Математик Леонард Эйлер доказал, что невозможно пройти по семи кёнигсбергским  мостам так, чтобы воспользоваться каждым только один раз. Мы, веря и не веря маститому немцу, кружили и кружили по улицам и  мостам, и уже не различали, где мы проходили, а где ступаем впервые… “Кёниг, Кёниг, прусская столица, – на твои нам кирхи не молиться, замка твоего нам не бояться, призраки твои нам не приснятся. Назван ты теперь Калининградом, кирхи разворочены снарядом, замок подорвали и развозят, призраки ушли – никто не спросит. Что здесь делаете вы и кто вы? Не из тех ли, что на всё готовы?.. Не трясите время, точно грушу, – бойтесь время на себя обрушить!.. Мне приснится девушка живая на подножке звонкого трамвая, – за неё боюсь, за ней бросаюсь, на неё молюсь, идя по краю. Да, по краю улицы типичной, вдоль стены истории кирпичной: сколько поколений расстреляли, чтобы больше не было развалин…” Так, немного фрондируя, пели мы в одной из наших тогдашних песен. И кое-что из неясных, но достаточно цепких переживаний той поры в этих строчках всё-таки выражено.
9. Наш молодой университет, искусственно выращенный из недавнего пединститута, уже не вмещался в старом здании, и филфак перевели в более современное, выстроенное в стиле модерн. До войны здесь тоже сходились студенты и слушали лекции, правда, и язык преподавания, и содержание программ были совсем иными. Рядом с нашей новой альма матер, которую мы называли Альбертиной (вроде бы так назывался Кёнигсбергский университет), размещался “блиндаж Ляша” – подземный бункер, из которого последний командующий обороной цитадели пытался руководить своими войсками. Ещё дальше тянулось длинное узкое озеро, вокруг которого мы бегали, сдавая кросс. Выбегаешь этак из-за кустов, а на полянке фрицы сидят, настоящие, со шмайсерами, в тех самых рогатых касках. Ну, всё как в кино. А это и было кино. Для фильмов о последней большой войне где и было искать натуру, если не у нас! И какая экономия на декорациях, и насколько легче актёрам вживаться в обстановку. Немного дыма – и ты посреди войны.
Но в городе продолжали греметь и не киношные, а настоящие взрывы. Посреди города высилось мощнейшее основание королевского замка, который прочно вошёл в хроники и хронологии почти десятка веков. Нижние ярусы главной башни утёсом нависали над проспектом. А какие подземелья таились под завалами, а какие легенды и мифы складывались об этих подвалах! Нам замок не мешал, напротив, весь период романтизма усваивался вблизи от него как нельзя лучше. Но замок был бельмом на глазу у начальников области, у партийных боссов: он слишком уж подавлял их убогое воображение, чересчур уж не вязался с курсом на повальную и необратимую славянизацию этого куска земли. И, несмотря на негромкие протесты тогдашней общественности, решение было принято.
Всё было так или почти так… Мощная угловая башня Замка приподнялась, как будто потянулась к небу в тоске и мольбе, и – рухнула, вдруг вся сразу исчезая в кромешной туче обломков, пыли, мельчайших частичек, не улавливаемых тогда ни разумом, ни хотя бы единым из чувств. Так, разрушая космос, мы созидали хаос. Вернее, Хаос, ибо нам всё нравилось писать с большой буквы, и чем больше было прописных букв, тем меньше, мелочнее становились мы сами.
То, что эта земля чужая и город чужой, ощущали мы, что называется, всею кожей. Но – где тогда наша земля, наш город, если мы здесь родились, выросли, обжили эту реку и лес, дорогу и улицу? Выхода было два: или смести, вывести под корень всё “не наше” и ставить на пустом месте пусть неказистое, но своё; или – впустить в себя эту готику, всю историю, а не только с победного сорок пятого, попытаться, как это ни странно звучит, совместить в себе памятники Шиллеру и … Калинину. Первый путь легче и привычней, ведь мы и на русской (а не только на прусской) земле так же по-разбойному вели себя, обращаясь в людей, не только не помнящих, а и чурающихся родства. Второй путь – труднее, ибо требовал не политической инженерии, а неусыпной совестливости от каждого. Именно это нам никогда не давалось. Дастся ли теперь, в наступившем веке?..
10. И был ещё один Кёниг – подземный, насколько реальный, настолько и вымышленный. Однокашники из тех, чьим местом рождения был Калининград, рассказывали мне, по-мальчишески привирая, о подземных ходах, крепостях и целых заводах, где полным-полно оружия, амуниции, боеприпасов, полные ящики железных крестов (с дубовыми листьями и без) и ещё много-много всякого, чему нет ни имени, ни названия. В потрясающих тех рассказах (отнюдь не россказнях!) была очень даже большая доля правды. К сожалению, горестной, ежегодно (и до сих пор) подтверждаемой статистикой. Подрывались и подрываются взрослые и дети на не исчерпавших смертоносный ресурс снарядах, минах, бомбах: война продолжает по инерции добирать своё, гибнут уже правнуки фронтовиков… Что касается подземелий, то какой же средневековый город обходился без них! И растворилась же где-то под Кёнигом знаменитейшая янтарная комната, сначала подаренная гостеприимными хозяевами, а после ими же выкраденная, вывезенная и бесследно исчезнувшая. Сколько художественной и документальной прозы породила эта история, кто только не участвовал в поисках пропавшего шедевра, пока наконец не додумались, что легче и проще попытаться его воссоздать, тем более, что янтарь на восточнопрусском берегу Балтики продолжают добывать в достаточном количестве… Но уверен, те, для кого янтарная комната стала неким символом, вроде Синей Птицы, искать, идти по следу, может быть, ими самими придуманному, не перестанут… И не является ли вся Калининградская область, это искусственное новообразование современной истории, этакой “янтарной комнатой”, кладом за семью печатями, который и за полвека не дался в руки? Ещё одна головная боль России…
11. “Мы до Бальги немного не дошли: устали ноги спотыкаться. Торчал металл из живота земли… Металл войны…” Бальга – это клочок балтийского побережья неподалёку от Кёнигсберга. Место изумительное: лес кажется первозданным, пляж, каким не каждый курорт похвастаться может (песок – золото!), а главное – овеянные романтической славой руины рыцарского замка. А сколько оружия погребено в придонном иле, да и под слоем шелковистого песка!.. Мне же в глаза бросалось другое: наполовину вросшее в землю тележное колесо с ржавым железным ободом, рядом – торчащие ручки плуга (словно бы некто намеревался вспахать сами недра земные), а неподалёку – разорванный  – взрывом или временем – ствол крупнокалиберного пулемёта и россыпь гильз, от которых уже не пахнет порохом… Что за смешение крестьянского и военного?
Здесь довольно долго и упорно сопротивлялись окружённые, прижатые к морю солдаты фюрера. Но сюда же прибило и волну беженцев с бауэрских хуторов, из маленьких городков, оказавшихся на пути советского наступления. И хотя наступавшим был отдан приказ о гуманном отношении к мирным жителям и соответствующие листовки разбрасывались над хуторами и городками, контрпропаганда и сила приказа противоположной стороны делали своё дело: с устрашающих плакатов, где звероподобный красноармеец заживо пожирает белокурого немецкого ангелочка, зримо сползал страх и проникал в каждую немецкую душу, срывал с насиженного места и гнал, гнал в сторону моря. На одном берегу схлестнулись две волны – беженская и армейская, и война накрыла всех, не разбирая ни возраста, ни пола, ни чина… Больше я не ездил на Бальгу, ни на подобные тихие пляжи, ставшие кладбищами, только без крестов и надгробий.
12. И ещё одно место, ещё один символ – Берлинский мост. Идеальная бетонка, по которой в ряд могло двигаться аж десять танков (для того она в основном и была выстроена как раз в канун событий), обрывалась перед лихо раскинувшимся мостом, переставшим исполнять свои функции. Две чудо-полосы, воплощавшие в себе немецкую собранность и энергичность, с немецкой же собранностью и энергичностью (плюс пунктуальностью и исполнительностью) были взорваны точнёхонько по схеме. Это и на последствия взрыва не очень-то похоже. Издали картина напоминает вот что: две руки, перебитые в локте. Одна ушла длинною костью в воду, другая под тем же неестественным углом уткнулась в небо. У нас было принято – как ритуал – подняться, вскарабкаться на эту странную вершину, усесться  на   краю, поглазеть на дрожащую далеко внизу воду…
Мы не стали восстанавливать сей дивный мост, он нам был не нужен: дальше – закрытая наглухо граница, ехать некуда. Это был кратчайший путь в Европу, но тогда мы в Европу не рвались… Тут же родился упорный слух: дескать, мост был разводным, немцы, отступая, испортили хитроумные механизмы, а мы, русские лапотники, не можем их восстановить. Слух нелепый, не потому, что мы лаптей никогда не нашивали, и не потому, что Левша – сказочный персонаж. Дело в том, что мост никогда не был разводным: по мелкой воде под ним разве на лодчонке проплывать. Просто места  болотистые, заливные, вот и понадобились  размах и мощь, не забудем и про десять танков в ряд… Эх, забытая богом и людьми Берлинская автострада с нелепым раздёрганным мостом – местом наших грустных развлечений. Впрочем, дорога понадобилась однажды: кажется, в этих местах снимался эпизод со шпионским обменом в фильме “Мёртвый сезон”. И до чего же символическое название! Заканчиваясь (не на описанном ли мосту?), наша юность не переходила в зрелость, полную, как полагается, свершений и достижений, а перетекала в унылый и бессмысленный мёртвый сезон…
Берлинский мост. Разведённые века, разведённые культуры, разведённые народы…
13. Семнадцать лет я не был на той земле, в моей Восточной Пруссии. Помню, мне под большим секретом показывали в некоторых домах переснятые альбомчики с видами довоенного Кёнигсберга. На тех фотографиях даже до тошноты знакомые, исхоженные вдоль и поперёк улицы узнавались с трудом, не говоря уже про то, что уцелело только на снимках… Примерно таким – узнаваемым и неузнаваемым, близким и недостижимым – приходит город в мои сны. И всегда это отъезд или приезд, всегда что-то торопливое, вокзальное и привокзальное, наспех, на бегу, смазано, нечётко… Хорошо, хоть в студенческих стихах могу найти то, что никому и никогда уже не найти наяву. “Чужак я! Мне клинопись выбоин внове. По лицам проходит – куда и зачем? – тоска, пунктуальная, точно чиновник, сквозь канцелярский порядок ночей. Вот пепел, припавший к чахоточным кирхам, и тени на глади отравленных вод… Как палец немого, отставленный тихо, – прижатый к развалине громоотвод. А  люди живут, медяками трезвонят, тревожат рывком скоротечных судеб. И вдруг не заметишь, кто здесь, а кого нет, и впрыгнешь в трамвай, как в назначенный день”.
Если в туманный день (а таких в тех местах бывает немало) или сквозь мелкую дождевую сеточку хорошенько вглядеться, то можно различить в пространстве над Калининградом зыбкие, переменчивые контуры, силуэты: Кёнигсберг, как воздушный корабль, кружится, плавает над местом своего когдатошнего существования.
Я о многом не сказал и не скажу в читаемом вами очерке: не всё помещается, не всё уместно, о многом вспоминать и тяжело, и неохота, многое ещё надо связать в себе, как разорванные концы и начала времён. Кант никогда не ходил по Ленинскому проспекту, по которому не однажды хаживали мы и в два счёта выстраивали свои теории мироздания, которые, слава богу, тут же выветривались из наших не совсем, честно говоря, трезвых голов. Спустя двадцать с лишним лет мой преподаватель философии напишет в газете “Кёнигсбергский курьер”: “Карл Маркс упрекал Кантову систему в том, что она скроена для всех времён и народов, а потому неприменима нигде и никогда… Человечество сделало первые шаги к единству, и сразу же обнаружилось, что общих устремлений и интересов куда больше, чем разделяющих и запирающих в стенах национальных квартир. Нужны стали и мораль, и политика, и право, и философия единства, в то же время нужен реализм, понимание того, что наши задачи решать только нашему мозгу и нашим рукам. Найти всё это можно у великого Канта”. Нам профессор такого не говорил в своих лекциях, да и газеты подобной тогда не было.
14. Почти десять лет я проработал в сельской школе в самом северном уголочке области, ставшей ныне эксклавом (то есть далеко отнесённой частью территории) России. С одной стороны Куршский залив, Балтика, с другой – впадающий в него несколькими рукавами Неман… Именно – уголок. Когда я развернул классные журналы, удивился тому, как мало чисто русских фамилий. В основном литовские, украинские, белорусские. Население было неустойчивым, люди уезжали, возвращались, снова уезжали. Терпеливее были литовцы – родина рядом, за рекой (да и до войны на этой территории литовцев, частью онемечившихся, жило немало). Пили многие и помногу, без разбора национальностей,  – водка роднила всех.
Как выглядела эта колхозно-совхозная местность? Странно, весьма странно. Каждое село (по-нашему), как маленький, а то и дело немаленький основательный каменный городок. Всё немецкое обычно запущенное, обветшавшее, годами неремонтированное или ремонтированное кое-как. А уж если мы брались перестраивать (потому что немецкие цели с нашими не совпадали), то строения приобретали и вовсе дикий вымученный вид. Строили и своё, например, типовые школы, панельные жилые двухэтажки, но криво, косо, с недоделками (к месту сказать, даже “стройка века” – областной Дом Советов, который решили воздвигнуть на расчищенном, ровном после взрыва Замка месте – никак не доходила до завершения: уже все сроки для победных рапортов прошли, а громадину партийно-советской власти всё перекашивало и перекашивало).
Ни одного мало-мальски красивого посёлка я не помню: куда ни глянь, дурное смешение “времён и народов”, причём без хозяйского догляда, начиная с подъездов и дворов и кончая главными улицами. И подкрашивали, и подсаживали, а привлекательнее наши “населённые пункты” не становились.
Из чего всё перечисленное произросло? После войны по постановлению правительства сюда ехали переселенцы по вербовке из пострадавших областей Союза. Завербованным давали во владение практически нетронутые немецкие фольварки, со всей утварью и скотом. С немцами, которых в нашей зоне Восточной Пруссии оставалось немало (до ста тысяч), соседствовали довольно мирно, даже пайки были одинаковыми. Но как только жизнь стала налаживаться, тут-то и началась тотальная депортация прежних хозяев в Германию (в большую, так сказать, “материковую”). Выселяли привычно послушных, покорных новым властям (чужим по духу и по крови, но – властям!), трудолюбивых по определению бюргеров и бауэров. На каждого члена семьи – чемодан, на сборы – сутки… И остались мы одни, но ни русским духом, ни Русью здесь по-прежнему не пахло.
У Калининградского писателя Ю.Иванова читаю: “Быть может, одна из главных бед нашей новой территории – чувство временности человека на ней…Для множества выходцев из России и других республик новое местожительство было чужим по пейзажу, по климату, по требуемому ритму труда, не говоря уже о квалификации, если говорить о селянах. Доставшаяся в наследство социальная инфраструктура эксплуатировалась на износ. Новопоселенцам бы учиться у вчерашних хозяев, заимствовать их опыт и знания, впитывать культуру этого края…”, да продолжу от себя, учителей мы и вывезли оперативненько. А всё доставшееся, хоть и оплаченное большой кровью наших же солдат, воспринималось, во-первых, как даровое, незаработанное (а посему транжирь без зазрения совести – на наш век хватит!), во-вторых, как чуждое, враждебное, пожалуй, и фашистское (а значит, не жалей, кромсай, курочь, – своё-то получше будет, попонятней!). Взять, к примеру, польдерное земледелие и хуторскую систему хозяйствования.
Польдеры – осушенные и возделанные участки на полосе низменного морского побережья (шириной около 30 км), покрытой лугами и болотами. Почвы богаты гумусом и защищены от моря дамбами. За уровнем вод ведётся постоянный контроль, а система дренажа (каналы большие и малые, насосные станции, шлюзы) помогают человеку выстоять в единоборстве с морем за землю. Рассказывали, что поначалу здесь и жить-то было нельзя: дамбы размыло или их взорвали, брошенные станции заглохли, гнилая стоячая вода свободно разлилась, обтекая бугры хуторов и городков. Но постепенно с этим справились, приноровились, воду отогнали, и станции зачмокали почти в прежнем ритме, только вот как ни бились мы, не получали от этой земли всего того и в таком объёме, как получали прежние хозяева. Система была, да не та. На поля выгоняли и школьников, и студентов, и солдат, и горожан, – и как без такой всенародной заботы и помощи обходились изгнанные бауэры, совсем непонятно было. И ведь работали мы, ваньку не валяли, и переживали, и подводили вовремя итоги соцсоревнования, и переходящие вымпелы, как им и положено, переходили, а сельское хозяйство в данном уголке Европы оставалось неизменно слабым местом. Можно сказать, что мы тянули его через силу, из принципа, уже сами не веря в возможность выкарабкаться. На рынках мясным-овощным привычно торговали литовцы, да и автобусные, мешочно-сумчатые, маршруты в соседнюю республику давно и прочно были нами облюбованы… Хотя кое-чем и мы гордились. На нашем сельском сыродельном заводике изготовляли очень даже неплохой сыр “Пикантный”, он отправлялся в столицы, но иногда, по знакомству, и нам перепадали эти довольно вкусные, размером с кирпич, сыр, закутанные в фольгу.  Только вот заводик был дряхленький, ещё немецкий, и, при нашей технологии, воняло от него за три версты. Непросыхающие лужи обрата во дворе, тучи тученные мух…Интересно, как сырок у немцев назывался?..
Хутора. Каждый, как крепость, – что сараи и прочие надворные постройки, что жилые дома. Удобно, прочно, на полном самообеспечении… Нет, такими я их, конечно, не застал. Наши жили кучно. На хуторах же всё было разбито, взломано, загажено. Ворота, двери, если не сорваны с петель, то нараспашку: гуляй, душа! А не гулялось отчего-то… Сюда наведывались ещё и ещё порыться, поискать: а вдруг удастся наткнуться на закопанное в надежде на возвращение добро. Нередко находили тщательно завёрнутую посуду и тогда срывали досаду на тарелках и чашках с каёмкой и без. Случались и вовсе уж непристойные, страшные, кощунственные вещи: на просёлках валялись человеческие черепа и кости,  – это наши разрывали бесхозные немецкие могилы, чтобы добыть “фашистское золото”… (И опять – к слову: в областном городе жители буквально сметали немецкие кладбища, - 565 гектаров занимали они в черте города и по сути – по ухоженности и красоте – были парками, но мы разбили на чужих костях наши парки – культуры и отдыха). В хуторские сады приезжали за даровой вишней и яблоками. А поскольку деревья без догляда разрослись неимоверно, то в ход шли пилы и топоры: с поваленных деревьев собирать фрукты было не в пример удобнее и быстрее… Запомнились наши унылые фермы, коровники и свинарники, со всех сторон окружённые навозными кучами и жижей, не принимаемой загаженной землёй. Знаю, знаю, что были в области и крепкие хозяйства, и свои достижения, не могли не быть, но запомнилось это – как характерное.
Область маленькая, а лесов в ней немало, точнее, зелёных насаждений, потому что те древние леса, дом и крепость для родственных литовцам племён пруссов, были изничтожены довольно скоро. Так оно и шло, в соответствии с ходом истории: сначала искоренили пруссов с их языком, обычаями, верованиями, так что осталось одно только название, да и то похитили пришельцы, а после искоренили вековечные леса. Правда, прошло немного времени, и спохватились: стали высаживать деревья, потому что вторглись в запретную зону природного оборота. Новые леса получились до смешного чистенькими, ровными, аккуратными, – мы их, разумеется, несколько подзапустили, чтобы и в самом деле хоть местами на лес походило – дремучий, заваленный гнильём и сушняком. Ночью в глубине такой чащи на ум могли прийти всамделишные хозяева этих угодий (кто жил тут до них, история умалчивает). “Пруссы исчезли, жившие тут. Целый народ! Неужели исчезли? Может, ночами костры они жгут, может, поют ритуальные песни… Дивные боги – Солнце и Ветер!.. Давние боги скудной земли целый народ сохраняли на свете, – не сохранили, не сберегли… Конные воины, пешие воины лесом идут, полем идут. Серые волки и чёрные вороны всё подбирают, всё подберут”. Сначала пруссы, потом немцы, теперь мы… Кто следующий?
…И вдруг посреди невысокого леска возникал, как видение, особняк в три этажа, будто магической силой перенесённый сюда из того же Кёнига, –  такой у него, несмотря на время и запустение, фасонистый, почти столичный вид. “Дачей Геринга” называется это место. Любил рейхсмаршал поохотиться не только на людей. А кабанов здесь хватало и тогда, и сейчас хватает. Не знаю, часто ли сюда наведывался некоронованный владыка, да и наведывался ли вообще, но по области во множестве разбросаны его “дачи” и “охотничьи домики”… В моё время здесь жило и, насколько умело, не тужило несколько семей рабочих неподалёку расположенного зверопромхоза… В конце перестройки хозяйство завалилось, как и многие другие окрестные. Люди поразъехались. Пустует, должно быть, дача Геринга. Только после наших вряд ли там найдётся чем поживиться…
15. По радио и вживую на концертах пели так: “В мае, в сорок пятом, ты пришёл солдатом к берегам Прибалтики, русский человек, и сказал: “Довольно! Чтобы не быть войнам, пусть земля советская будет здесь навек…” И ещё, более лирично, более задушевно: “Встал ты у моря янтарного… и вздохнула земля благодарная… город мой, цветущий город-сад Калининград...” Чувствовали ли мы себя хоть иногда захватчиками, чужеземцами? Глодал ли нас комплекс вины, – ведь и нашими руками что-то делалось не то и не так? Честно признаюсь: не чувствовали, не глодало. Может, спасала юношеская безоглядность, переросшая в привычку. А может, иное: через рассказы отцов, через книги, фильмы и песни воспринятый, впитанный, бездумно поглощённый, праведный и неправедный взгляд на клубок этих проблем сквозь призму Великой Отечественной, всех её мук и кровавых побед. Рельсы были накатаны задолго до нас. И однако же были часы недоумения и смущения. Эти города и городки так и не стали своими, нашими. Чужая история то и дело била в глаза то контурами старых названий, проступавшими сквозь недолговечную “шаровую” краску на стенах, то иноземным литьём на крышках канализационных люков, то царапающей готикой крыш… Нет такой краски, чтобы замазать всю историю, и потому думаю, что сейчас в тех прусско-русских городах  и городках ещё острее и больнее чувствуется временность, сиюминутность бытия тамошних жителей. Читаю заголовки в газетах: “Вернуть городу имя”, “Камо грядеши, Kaliningrad?”, “Путешествие из Калининграда в Кёнигсберг и обратно” – и подобные им. Почти полвека область была “закрытой”, “режимной”, своего рода “зоной”. Что и от кого мы прятали? Военные секреты? Это при нынешних-то приёмах космической слежки! Да, область была буквально начинена военной техникой, военными сооружениями, не слишком ошибусь, если предположу, что на каждого гражданского жителя приходился военнослужащий. Но не потому мы закрывались от мира, от той же Европы, не допускали сюда иностранцев. Срабатывала привычка не выносить сор из избы, потому что хозяевами мы оказались никудышными. За сорок лет прозрачная, чистейшая река Преголя, из которой в сорок пятом (водопровод был разрушен) брали воду для питья, превращена в сточную канаву. Один из красивейших городов Европы оказался на грани экологической катастрофы. И перечень этот, достаточно скорбный, можно продолжать и продолжать. Будем ли спорить с Юрием Ивановым, нашедшим такие горькие и честные слова: “Культуру быта, культуру труда да и самой жизни приказом не насадить. Её воспитывают десятилетиями, если не веками. И у нас немало десятилетий… Но кто же должен был образовывать, воспитывать в душах народных благоговение перед прекрасным? Первый чин в государстве, для коего Кафедральный собор, шедевр мировой готики, был не более чем “гнилой зуб”, который надо вырвать с корнем? Или первый чин области, возомнивший, что своей властью может перелицевать немецкий город в русский?”
16. Кёнигсберг-Калининград… Тильзит-Советск… Рагнит-Неман… Всё это вехи и моей жизни. Мы играли, учились, влюблялись, и нас отовсюду обступали не призраки, а немецкие хутора и кладбища, сады и кирхи, мосты и дороги. Росли мы, и подрастали вопросы, а с ними наша вина: почему всё это, доставшееся нашему народу такой кровью, не бережётся, не ценится, не приумножается? Потому что не наше, чужое, враждебное?
По высшему счёту нет национальности ни у Василия Блаженного, ни у Кёльнского собора: их возводил человек, и они – ответ человека на вопрос Бога…
За полвека мы так много вложили в эту землю (где по-хозяйски, где бестолково), что она теперь и наша тоже, но насколько плоды были бы богаче, если бы не богопротивный холуйский настрой временщика. Как часто мы оскверняли святое – и чужое, и своё… На несколько ближних посёлков была всего одна могила нашего погибшего воина (так получилось, что большие бои обошли эти места стороной). Так вот, чтобы украсить, привести захоронение в порядок ко Дню Победы, сняли гранитное надгробие с ближнего немецкого кладбища, стесали старую надпись, перевернули плиту и выбили новый текст. Украли, чтобы украсить. Украли, чтобы почтить. Украли, чтобы перед этой могилой принимать в пионеры и давать клятвы… О, как же мы себя обворовали! Может быть, на целую жизнь…
Говорят, пришло время собирать камни. В нашем случае это даже не камни, а те мельчайшие частицы, на которые распался Замок ясным, как мне запомнилось, весенним днём (прилегающая улица была красным-красна от кирпичного крошева…). Но в каком-то высшем смысле Замок не поддался временным людям: он поднялся над землёй и ждёт, когда же люди вернут себе чувство причастности к вечности.
…На столе у меня стоит фотография: мост Марии-Луизы в моём Тильзите. Как странно: одни и те же люди придумали границы и – мосты.
17. Я написал, как сумел, о прошлом – о настоящем и будущем этого вправду диковинного края пусть напишут другие. Но, как и прежде, на вопрос: “Откуда вы такие? Кто вы?” – отвечаю: “Из Восточной Пруссии мы. Балтославы мы…”


Рецензии