Вирулентность повтора tos
АНТОЛОГИЯ СОНЕТНЫХ ДЕРИВАТОВ
ТОМ "СОНЕТ ГРИГОРЬЕВА-УАЙЕТТА"
(+ 13 стр.)
ВИРУЛЕНТНОСТЬ ПОВТОРА:
как лексическая «инфекция» становится системным свойством
АВТОР
Леонид ТРЕФОЛЕВ (1839-1905)
ОКЕАН ЖИЗНИ
Пред нами жизнь – широкий океан
Нежданных бед, тревоги и напастей, –
И, покорясь нам неизвестной власти,
Мы вдаль плывём, окутавшись в туман.
Давно погиб бы в нём я от напасти,
Давно меня умчал бы ураган…
Но мне судьбой хранитель верный дан,
Смиряющий порывы бурной страсти.
С ним не боюсь житейских грозных бурь,
Не утону с ним в безднах океана:
Родной народ мне виден из тумана.
Увижу с ним небесную лазурь…
И, музыкой народных песен полны,
Свободные вокруг (меня) заплещут волны.
Бытиё стихотворения, написанного в твёрдой, канонизированной временем и предшественниками форме – будь то сонет, рондо или октава – представляет собой perpetuum mobile между Сциллой безликой верности канону и Харибдой произвольного его разрушения; это балансирование на канате натянутых между двумя башнями-полюсами – традицией и новаторством – когда любое движение и дыхание пишущего оборачивается либо жестом творческого присвоения наследия, либо провалом в бездну банальности или формального хаоса. Подобное напряжение, эта каторжная работа души в пространстве, заранее размеченном чужими межами, порождает трещины и сбои в самой ткани текста – ошибки, просчёты, невольные или намеренные отступления от священного предписания, которые становятся для проницательного взгляда критика, в подавляющем большинстве случаев, предметом для сурового укора, а иногда нарочитым исключением из общих правил, свидетельством борьбы, ведущейся в потёмках творческих терзаний, в которых индивидуальный голос пытается пробиться сквозь хоровое многоголосие устоявшихся форм. И если ошибка гения – практически всегда описывается не как погрешность, а как смещение оси восприятия, заставляющее читателя пересматривать границы дозволенного (вспомним нарочитую шероховатость позднего Микеланджело или диссонирующие гармонии Монтеверди или четырнадцатистишия Пушкина), то ошибка эпигона или начинающего автора чаще оборачивается лишь демонстрацией слабости, неспособности выдержать выбранное напряжение, – хотя и здесь, в этом несовершенстве, может таиться зерно будущей иной поэтики, если суметь различить в случайном срыве пульс иной, ещё не названной необходимости.
В этом контексте сонет Леонида Трефолева «Океан жизни» представляет из себя поразительный и поучительный объект для размышления, поскольку в нём проступают и достоинства поэтического порыва, пытающегося влить личное, сокровенное переживание в классическую сонетную форму, так и те самые «ошибки», которые, будучи вынесены на свет строгого анализа, перестают быть простыми изъянами и превращаются в ключи к пониманию природы стихотворного творчества в его исторической динамике. С первых строк нас встречает несомненная сила текста – его монументальная, библейская образность, где жизнь уподобляется «широкому океану» «нежданных бед», а человеческое существование – плаванию в густом, лишающем ориентации тумане; это пространство метафизической тревоги, в которой «неизвестная власть» управляет курсом одинокой ладьи сознания. Этот первичный образ-символ океана-хаоса, выбранный Трефолевым, не нов – он отсылает к романтической и постромантической традиции, – однако он исполнен внутренней убедительности и задаёт тон мощной, обобщающей медитации. Не менее значимо и спасительное разрешение этого напряжения, которое поэт находит не в абстрактной философии, а в глубоко укоренённой, почвенной связи с «родным народом», чей образ проступает из тумана как спасительный маяк и «верный хранитель». Эта диалектика личной тревоги и коллективного спасения, одиночества в стихии и обретения опоры в хоровом начале («музыке народных песен»), придаёт сонету социально-философский резонанс, выводя его за рамки интимной лирики в область гражданского высказывания, в котором обретение «небесной лазури» и свободы («Свободные… волны») напрямую связано с преодолением индивидуализма через растворение в народной стихии. Формально же Трефолев избирает не классический петраркистский или «шекспировский» канон, а гибридную, переходную схему, условно называемую сонетом Уайетта (abba abba cddc ee), что само по себе есть выбор более архаичной модели, возможно, подсознательно соответствовавшей его установке на исконность, народность, некоторую намеренную простоту, противостоящую салонной изощрённости.
И именно на этом фоне осознанных достоинств и сильных решений с особенной выпуклостью проступают те самые формальные неровности, которые иной ревнитель строгой школы счёл бы непростительными. Мы наблюдаем настойчивый, почти навязчивый лексический повтор в рифменных позициях: «напастей» – «напасти», «океан» – «океана», «туман» – «тумана». Подобное соседство, особенно в пределах столь сжатой формы, в которой каждое слово несёт предельную смысловую нагрузку, традиционно считается изъяном, обнажающим бедность словаря или небрежность слуха. Более того, финальная строка сонета, несущая в себе столь важный смысловой итог – образ освобождённых стихий, – даётся с явной метрической оговоркой: «Свободные вокруг (меня) заплещут волны» представляет собой шестистопный ямб, разламывающий стройный пятистопный каркас всего предшествующего текста. Это уже не лексическая, а ритмическая «хромота», резко выделяющая финал на общем фоне, и наиболее очевидным исправлением кажется простое устранение заскобленного местоимения «меня», возвращающее строку в общую метрическую парадигму усиливая её обобщающий пафос. Однако сама эта очевидность исправления и заставляет нас насторожиться и усомниться в его необходимости, поскольку в акте «исправления» мы рискуем убить живую, пусть и судорожную, пульсацию текста, навязав ему постфактум безупречную правильность.
И здесь мы обязаны оговориться: природа поэтической формы, особенно такой отточенной историей, как сонет, заключается не в неукоснительном следовании догме, а в непрекращающемся диалоге с ней, в котором каждая «ошибка», каждый сбой ритма или навязчивый повтор могут быть рассмотрены не как провал, а как крик текстового материала, сопротивляющегося гладкой обработке. Может ли настойчивый повтор ключевых слов («океан», «туман», «напасть») быть прочитан не как бедность лексикона, а как сознательный приём, как попытка создать эффект наваждения, круговорота, из которого лирическому герою так трудно вырваться? Не является ли ритмический сбой в последней строке – этот внезапный выдох, это расширение стихового пространства – сознательным жестом, имитирующим «заплещущие», то есть выходящие из берегов, ставшие «свободными» волны? В этом смещении угла зрения и заключается возможность принципиально иного подхода: многие из так называемых ошибок, будучи осмыслены не как недостатки, а как элементы новой, ещё не отрефлексированной самим автором формальной системы, могут быть превращены из объекта критики в объект порождения, стать – при определённой смелости и последовательности – признаком нового сонетного деривата, новой вариации в великом континенте сонетной формы, где «правило» существует только для того, чтобы рождать из своих нарушений новую, ещё более изощрённую поэтическую закономерность.
Леонид ФОКИН
ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА
Оглядываюсь, совершив ошибку
Орфея, на тебя? На смутный блик,
Мерцающий в ночной, морозной зыбке
Над питерским перроном? Бледный блик.
И уходящий поезд в снежной зыбке,
Мгновение, но кажется ошибкой,
Неправильным движеньем в чёрный вскрик
В дрожащий в лунном свете тусклый блик,
Похожий на печальную улыбку
Последней Эвридики в этом сне,
Потерянной на сорок зим во мне
И ставшей непростительной ошибкой.
Я думал, жизнь – обычный черновик.
Она же – боль души, неясный блик.
Ранее ррассмотренный пример сонета Трефолева в парадигме не греха против канона, а вызова, брошенного текстовым материалом формы настойчивым эхом ключевых слов, не только оправдывает его существование в рамках традиции, но и открывает перспективу для понимания того, каким образом подобные, на первый взгляд, дискредитирующие поэтическую ткань элементы, будучи изъяты из контекста индивидуальной неудачи и помещены в контекст сознательного методологического выбора, способны стать основанием новой поэтической архитектоники, где «ошибка» перестаёт быть таковой, преображаясь в структурный принцип, в грамматику особого, имманентного данной системе восприятия. Этот диалектический прыжок от случайного изъяна к осмысленному приёму находит своё наглядное воплощение в сонете Леонида Фокина «Орфей и Эвридикa», который, будучи написан уже не в гибридной схеме сонета Григорьева-Уайетта, а в куда более строгой форме «онегинской строфы» (тем самым сразу утверждая свою принадлежность к иной, более сложной и повествовательной традиции), демонстрирует, как можно избежать ловушек, в которые попался Трефолев и обратить их природу в возможности создания предельно концентрированного лирического высказывания.
В возникающем пространстве современного мифа, в котором питерский перрон становится аналогом сумрачного берега Стикса, а уходящий поезд – хароновой ладьёй, происходит столкновение читательсого восприятия не со случайными повторами, а с навязчивой лейтмотивной разработкой узкого круга образов, выстроенной с виртуозной преднамеренностью. То, что у Трефолева могло быть воспринято как бедность лексикона («океан/океана», «туман/тумана»), у Фокина возводится в степень высшего семантического и фонетического закона: весь сонет пронизан магическим, завораживающим повторением слов-призраков – «ошибка», «зыбка», «блик». Эти слова, как челноки, снуют по строфам, сплетая их в единое, нерасторжимое полотно, в катором каждый новый контекст их употребления не истощает, а обогащает смысл, создавая эффект наваждения, навязчивой идеи, из которой, подобно Орфею, лирическое «я» тщетно пытается вырваться. «Ошибка» из простой оплошности превращается в экзистенциальную категорию, в роковой поворот головы, оборачивающийся метафизической катастрофой («Я думал, жизнь – обычный черновик. / Она же – боль души, неясный блик»). «Зыбка» – мерцающее, нестабильное пространство между мирами (ночная, морозная, снежная), а «блик» – ускользающий след утраченного, призрачное отражение Эвридики в современном аду воспоминания. Эти повторы выполняют теперь не функцию рифменного заполнения, а функцию сюжетного и психологического остранения, создавая ощущение замкнутого круга, безысходного возврата к одному и тому же мучительному моменту провала. Они становятся ловушкой для сознания, формой его заточения в травме, и их навязчивая цикличность прямо коррелирует с основным мифологическим сюжетом – невозможностью вывести Эвридику из Аида, обреченностью на её вечную потерю.
Что же касается ритмической «ошибки», то и она здесь претерпевает фундаментальную трансформацию. Если у Трефолева лишняя стопа в финале воспринималась как сбой против общего метра, то Фокин, работая в гибких рамках «онегинской строфы» с её закономерными перебоями и интонационными скачками, использует ритм как тонкий инструмент психологической выразительности. Неровность, прерывистость дыхания в его тексте – не просчёт, а прямое следствие душевной муки, зафиксированной в синтаксисе: короткие, рубленые фразы («Неправильным движеньем в чёрный вскрик»), инверсии, нагнетание согласных – всё служит созданию эффекта спазма, задержки дыхания, того самого «чёрного вскрика». Форма, с её жёсткими рамками, становится не ограничителем, а усилителем внутренней бури, скелетом, на котором застывает боль. Фокин совершает преображение: он берёт сырой, необработанный материал потенциальных погрешностей (лексический повтор, ритмическую неустойчивость) и, пропуская его через фильтры архаичной формы и мощного мифологического субстрата, выплавляет из них новое поэтическое вещество, когда внешняя «неправильность» становится уникальным языком для выражения внутренней катастрофы.
Следовательно, сравнительный анализ этих двух сонетов – один балансирующий на грани канона и сбоя, другой – сознательно строящий свою поэтику на intensification этих самых сбоев – с несомненностью доказывает, что история сонета – это история перманентных, непрекращающихся мутаций, происходящих внутри его, казалось бы, неизменного пространства. Канон существует не для того, чтобы его слепо воспроизводить, а для того, чтобы, подобно генетическому коду, в процессе репликации порождать новые, подчас неожиданные комбинации, при которой «ошибка» предыдущей копии становится «инновацией» последующей. И в этой перспективе любой сонет, даже самый несовершенный, предстаёт не как звено в бесконечной цепи трансформаций, а как момент напряженного диалога между индивидуальной волей автора и коллективной памятью формы – диалога, в котором рождается подлинное движение поэтической мысли через время.
Константин АКСАКОВ (1817-1860)
Мы все живём: всем жизнь дана судьбою,
И дни бегут обычной чередою,
И молодость приветно настаёт.
Коварная нас манит и влечёт
Всем временным блаженством наслаждений,
Всей яркостью пестреющей цветов,
Всем трепетом минутных упоений...
Бегут за ней, прося её даров;
И счастливы, кому она их бросит!
Минута – их, конца не видно им;
Но всё пройти должно путем своим;
Что временно, то время и уносит.
Опомнимся – а молодость прошла
И сколько жизни вместе унесла!
Если сонет Фокина демонстрирует метаморфозу, в ходе которой сырая материя потенциальных погрешностей, унаследованная от предшествующей поэтики (вроде трефолевской), переплавляется в осознанный структурный принцип, порождающий новую, витую и навязчивую форму лирического высказывания, в которой лейтмотивный повтор и ритмическая изломанность становятся прямым синтаксисом душевной катастрофы, – то обращение к сонету Константина Аксакова на тему бренности молодости и коварства времени, предлагает совершить следующий, ещё более радикальный поворот: от рассмотрения мутаций внутри строфической и лексической ткани – к мутациям архитектонической логики, того невидимого чертежа, который определяет движение мысли от тезиса к синтезу, от вопроса к ответу, от напряжения к разрядке внутри четырнадцати строк. Рассматривая последовательное вариативное преображение сонетной формы (классический сонет – сонет Григорьева-Уайетта – английский сонет – Онегинская строфа) можно почувствовать скрытые трансформации, осуществлеёные через тончайшую пертурбацию внутренней драматургической последовательности, той нарративной и логической «грамматики», которая, собственно, и делает сонет сонетом, а не простым набором строф.
Аксаков, чей текст перестраивает строфику «онегинской строфы» с ее кульминационным дистихом, на деле совершает с ней поразительную операцию: он радикально ослабляет, если не полностью нивелирует, роль традиционной вольты – того поворотного пункта, обычно приходящегося на начало третьего катрена или секстета, когда мысль, достигнув пика напряжения, делает резкий разворот, открывая путь к финальному разрешению. Вместо этого наблюдается непрерывное, монотонное, элегическое течение повествования, линейное развертывание одной и той же темы – стремительного и обманчивого бега молодости. Все строфы, от первой до последней, подчинены единому, нисходящему движению: констатация дара жизни («Мы все живём…») плавно перетекает в описание соблазнов «пестреющих цветов», затем – в фатальное наблюдение о том, что «всё пройти должно путём своим», и, наконец, в горький, но лишённый катарсического взрыва итог: «Опомнимся – а молодость прошла / И сколько жизни вместе унесла!». Кульминационный дистих не взламывает предшествующую аргументацию, не предлагает неожиданного вывода, а всего лишь подводит черту под ней, выступая не синтезом, а простым, арифметическим суммированием утраты. Вольта, смещённая, растворённая, растянутая на всё пространство текста, теряет свою функцию, превращаясь в тихий, непрерывный процесс осознания, в медленное оседание смысла, подобное оседанию мути в стакане.
Этот отказ от драматического поворота в пользу линеарного, медитативного течения и есть та главная, глубинная мутация, которую Аксаков вносит в организм сонета. Он отвечает на наш изначальный вопрос о возможных перестановках одновременно со строфами, которые теперь выглядят не как 4-2-2-4-2, а 2-2-4-4-2, и смысловых акцентов внутри них – с абсолютной ясностью: да, возможны, и эта возможность заключается не в механической перетасовке катренов и дистихов (хотя и она, безусловно, имеет место в истории жанра), а в фундаментальной перестройке нервного импульса формы, в замене его диалектической природы – на природу плавного, элегического истечения. Его сонет (сонетный дериват) – не драма с перипетией и развязкой, а лирическая фреска, монохромная зарисовка на тему «tempus fugit», форма которой служит не для упаковки конфликта, а для его умозрительного, философского созерцания. Читательское восприятие, лишённое ожидаемого толчка вольты, погружается в иное состояние – не катарсического потрясения, а меланхолического узнавания, тихого согласия с неумолимостью предложенного закона. Повторы, столь важные для Фокина, здесь также присутствуют, но носят иной, не навязчивый, а инкрустирующий характер («Всем… Всем… Всем…»), создавая не круг наваждения, а риторическое нагнетание, усиливающее ощущение щедрости и, одновременно, тотальной обманчивости даров молодости.
В итоге, три рассмотренных сонета – Трефолева, Фокина и Аксакова – выстраиваются в неотвратимую логическую цепь, демонстрирующую не историческую последовательность, а спектр возможных отношений индивидуальной поэтической воли с канонической формой. От почти случайного, но симптоматичного сопротивления материала у Трефолева – через сознательное, превращение симптомов в систему у Фокина – и далее, к тихой, но глубокой субверсии внутренней логики жанра у Аксакова. И этот спектр с неопровержимой силой доказывает, что сонет, как и всякая великая поэтическая форма – это структура, чья истинная сущность – в постоянном становлении, в бесконечной адаптации к давлению нового содержания и нового сознания.
И потому, завершая это движение мысли через три разнородных, но связанных тончайшими нитями преемственности и отрицания примера, приходим к выводу, который превосходит рамки стиховедческого анализа и вступает в область философии творчества: свободная поэтическая мысль в своём историческом движении подобна не строителю, возводящему несокрушимые крепости из раз и навсегда данных форм, а мощному, непредсказуемому течению реки, которая, принимая в себя воды бесчисленных притоков-влияний и индивидуальностей размывает собственные берега-каноны, меняет русло-структуру, отказываясь повторить себя даже в, казалось бы, самых надёжных и проверенных временем очертаниях. Войти в эту реку – будь то река сонета, элегии или оды – дважды невозможно не только потому, что изменяемся мы, но и потому, что изменяется сама вода, сама субстанция традиции, которая, будучи однажды потревожена брошенным в неё словом, уже никогда не вернётся в прежнее состояние покоя. Каждое подлинное стихотворение, каноническое, или даже самое «ошибочное», является актом этого вечного изменения, момент, когда мысль, обретая форму, одновременно и находит, и теряет её, оставляя после себя новое, смещённое русло для тех, кто придёт следом. И в этом – её трагическая и величественная судьба.
Владимир ГИППИУС (1876-1941)
Не выдержу – умру от напряженья
Всех сил, перегорающих во мне:
Ночных стихов, рождённых в тишине,
Дневных молитв – до страстного забвенья!
Кто скажет мне, что будто я не жив,
Что будто я не жив в моём рыданье, –
Когда растёт размеренный прилив
В таком неимоверном ожиданье?
И – всё, что есть, и – всё, что есть – в страданье!..
Кто скажет мне, что я ещё не жив?
Кто разрешит, кто разольёт порыв?
Кто, кто удержит душу на сознанье?
Кто даст ей быть, кто даст ей жизни власть, –
Кто остановит, чтобы в смерть не впасть?
***
Пришёл и сел – вот в это кресло, рядом
С моим столом – во мглу одной свечи,
И стал томить своим прощальным взглядом,
И пристально смотреть в мои лучи. –
Где ты бродил сегодня до рассвета?
Или – сегодня в церкви был со мной, –
И в пламени тоскующего света
Перед иконой веял за спиной?
Или ты завтра будешь также веять,
И за меня поставишь три свечи, –
И вынешь хлеб, чтобы тоску развеять,
Чтобы рассеять бледные лучи?
Сиди и жди: сейчас уныло встану,
Сейчас отдамся твоему обману!
АЛЕКСАНДР БЛОК
Ещё один! который вслед за нами
Запел – скучая в скучной стороне –
О незнакомой и прекрасной даме.
Он пел, а не рассказывал – стихами;
Мы слушали, как слушают во сне
Удары сердца – в глубине, на дне.
Мы с Добролюбовым о том мечтали:
Рыдать (а не рассказывать!) стихами
О буйных сменах в сердце бытия –
И гибли от бессилья и печали
(Он был бесстрашней, но бессильней, – я
Припал навек к истоме бытия, –
Но оба мы – почти беззвучно ждали)...
И вдруг напевы Блока прозвучали.
Диалектика мутации и преемственности, или другими словами – постоянный спор индивидуальной воли с коллективной памятью формы, рассматриваемый на материале текстов, всё же в той или иной степени принадлежащих к обозримому и отчасти канонизированному литературному пространству, обретает подлинную, трагическую глубину и неотменимую методологическую остроту только тогда, когда объектом внимания становится творчество тех поэтов, чьи имена и тексты, вытесненные на обочину громогласных историко-литературных нарративов, преданы не то чтобы забвению – поскольку забвение тоже форма присутствия, пусть и негативная, – но куда более страшной участи: небытию в качестве сколько-нибудь значимых величин, растворению в безличном фоне эпохи, статусу литературных палеонтологических находок, интересных разве что узкому кругу специалистов. Владимир Гиппиус – поэт, критик, мыслитель, чья судьба оказалась разорванной между Серебряным веком и веком соцреализма, между символизмом и последующей автономной, предельно интроспективной лирикой, – представляет из себя именно такой случай: его имя звучит эхом, цитатой в чужой биографии (как двоюродный брат Зинаиды Гиппиус или как учитель молодого Георгия Иванова), тогда как его собственный поэтический голос, его отчаянные, выстраданные опыты с языком и формой остаются terra incognita для широкого, да и для профессионального читательского сознания. И это умолчание, эта лакуна в исторической памяти – не досадное упущение, а болезнь зрения, при которой история литературы уподобляется параду победителей, тогда как её смыслообразующая «глубинка», её творческий хаос и многообразие зачастую скрываются в тихих, полузабытых мастерских тех, кто проиграл в борьбе за немедленное признание, кто оказался слишком сложен, слишком странен или просто не попал в фокус формирующей критической оптики. Между тем, именно эти «проигравшие», маргиналы большого стиля, подобно тёмным материям вселенной, удерживающим её от распада, являются той питательной средой без которой был невозможен рывок «победителей»; и возвращение их наследия в открытый научный и читательский обиход не благотворительность или архивный педантизм, а необходимость, поскольку в диалоге с этими потерянными, оборванными голосами, в попытке заново собрать рассыпанную мозаику эпохи, можно обрести ту глубинную историческую память, без которой любое современное творчество рискует оказаться поверхностной игрой в новизну на плохо освоенной, но уже истёртой до дна чужой территории.
Представленный сонетный триптих Гиппиуса – это целостный, хотя и треснувший, поэтический мир, который и сам по себе есть нескончаемая мутация – модели сонета как драмы вопрошающего, сомневающегося, исступленно-рефлексирующего сознания, доведённой до логического предела. Если у Шекспира сонет – это арена, на которой сталкиваются страсть, время, искусство и дружба, то у Гиппиуса эта арена сужается до размеров горячечной, изолированной от внешнего мира монашеской кельи духа, в которой единственными действующими лицами становятся «я» и его же собственная неутихающая боль, воплощённая то в безличных вопросах-заклинаниях, то в призрачном визитёре «прощального взгляда», то в призраке другого поэта – Александра Блока. Первый сонет, с его разорванным, анаколуфическим синтаксисом, с его нагнетанием вопросов, лишённых адресата («Кто скажет?.. Кто разрешит?.. Кто, кто удержит?..»), представляет собой мутацию сонета в чистый крик, в staccato экзистенциальной паники, когда традиционная логика развития темы через образ и аргумент замещается спиралью нарастающего отчаяния, а риторические вопросы не ждут ответа, а сами становятся формой существования, единственным доказательством того, что поэт ещё «жив в моём рыданье». Второй сонет совершает ещё более радикальный ход: он мутирует в сонет-присутствие, в лирический s;ance, в котором собеседником оказывается не конкретный человек и не абстрактная идея, а некий безмолвный, пристальный Другой («И стал томить своим прощальным взглядом»), быть может, собственная смерть, быть может, призрак утраченной веры или покинувшей любви; эта форма диалога с немотой, попытка угадать маршруты призрака («Где ты бродил?.. Или… был со мной?.. Или завтра будешь?..») превращает сонет в пространство мистического, болезненного ожидания, в котором будущее и прошлое сливаются в одном гипнотическом «сейчас». И, наконец, третий сонет, обращённый к Александру Блоку, – это мутация сонета в реквием по целому поэтическому поколению («Мы с Добролюбовым…»), в элегию о собственном творческом бессилии и о чудесном, благодатном явлении чужого, мощного голоса, который «вдруг напевы… прозвучали», освобождая их от необходимости «рыдать (а не рассказывать!) стихами». Это редчайший случай, когда сонет становится формой для критической и историко-литературной рефлексии, для анализа собственной поэтической неудачи на фоне чужого триумфа, и эта предельная, беспощадная искренность превращает его в документ исключительной психологической и культурной ценности.
Представленный триптих Гиппиуса предстаёт состоянием предельного напряжения лирического «я», пытающегося удержать распадающееся сознание и рассыпающийся мир в границах строгой формы, которая сама под давлением этого неимоверного напора распадается на фрагменты, множит вопросы, порождает призраков и ведёт диалог с тенями. Это сонет, мутировавший в сторону лирического дневника, мистического откровения и критического манифеста одновременно – синтез, немыслимый в рамках классической традиции, но ставший возможным именно на том сломе эпох, свидетелем и жертвой которого был поэт. Его «ошибки» – это уже не лексические повторы или ритмические сбои, а ошибки экзистенциального порядка, попытки высказать невысказываемое, уловить неуловимое, и сама эта обречённая на частичную неудачу попытка сообщает его текстам ту самую тревожащую, «неуютную» энергетику, которой так часто не хватает современной поэзии.
Глубинная историческая память, понимаемая как сопереживающее знание о всей сложности, многообразии и, главное, о трагических издержках творческого пути, пройденного предшественниками, перестаёт быть полезным фоном, становясь необходимым условием для действительно значимого творчества в настоящем. Только погрузившись в этот полноводный, многоголосый поток, в котором слышны и уверенные голоса признанных мастеров, и сбивчивый шёпот маргиналов, и даже сокрушительное молчание тех, кто не сумел или не успел высказаться, современный автор обретает ту самую меру свободы, которая рождается не из невежественного отрицания традиции («сбросим Пушкина с парохода современности»), а из её глубокого, физического проживания и, следовательно, из права на её сознательное, ответственное преображение. Поэт, лишённый этой памяти, обречён либо на эпигонство, либо на бесплодное изобретение уже изобретённого велосипеда; поэт же, несущий в себе всю полноту этой памяти – включая её неудачи, её тупики и её забытые голоса, – подобен человеку, вошедшему в широкую, полноводную реку истории: он не может ступить в ту же воду дважды не потому, что вода утекает, а потому, что он сам, отягощенный знанием о всех её прошлых и возможных течениях, становится иной, более сложной и ответственной частью её вечного, неостановимого движения.
.
Свидетельство о публикации №126021003481