Вопрос без ответа...
(Тихиро Тоями)
Волна разрушит замок на песке —
Ночной прибой мы отменить не в силах...
Мечта хрустальной туфелькой разбилась,
Взамен оставив проседь на виске.
Не спрашивай, что будет? Почему —
Ищу следы потерянного рая...
А отыскав, немею, встав у края...
И что творится в сердце, не пойму.
Ты здесь (на расстоянии руки),
Но до тебя уже не дотянуться...
Ведь невозможно в прошлое вернуться,
И душу уложить в размер строки.
Кто я такой? Не ангел и не бес!
Не по делам мне в зазеркалье место...
Бродить по граням сломанного жеста,
И глупо множить промахов реестр.
Ночь шаль из звёзд на землю сбросит с плеч —
Заря, спеша, поднимется с постели...
И пожалеем мы, что не успели
В груди сомненья, как бумагу, сжечь.
От замка на песке размытый след
Остался, как надежд пустых набросок...
Не нужно морю задавать вопросы —
Волна не скажет правильный ответ.
18.08.2017, Москва
Булгаковское зеркало: вопрос, который стал щелью в стене
Песок просыпается между пальцами — и в этой щели рождается время. Август 2017 года. Строка японского поэта в эпиграфе: «Перебирая пальцами песок...». Задание от наставницы Тихиро было простым: поймать ускользающее. Мой вопрос тогда лежал в ладони, тяжелый и гладкий, как галька: как писать, зная, что море сотрёт всё написанное? Я искал не ответа, а позы — красивой, достойной капитуляции. Так родилось стихотворение «Вопрос без ответа...». Но вопрос, заданный вполсилы, оказался хитрее: он не растворился. Он застрял в сознании, как песчинка в створке раковины, и годами, раздражая, обрастал перламутром понимания. Песок оказался призмой. Сквозь неё я разглядел не ребёнка на пляже, а человека, перебирающего пепел собственной рукописи. Я спрашивал о тщете творчества и получил в ответ молчание того, кто творил, когда творить было актом безумия.
Мой «замок на песке» был красив, как акварель, написанная на тумане. «Ночной прибой мы отменить не в силах» — изящная формула капитуляции. Но существовал и другой замок. Март 1930 года. Рука Булгакова не строит, а разбирает — отправляет в печь стопку исписанных листов. Это не детская игра с морем, а взрослая игра с огнём. В том же году его перо выводит в письме: «Писатель не может молчать, а у меня РОТ ЗАКЛЕЕН». Его «ночной прибой» имел паспортные данные и должность. Парадокс, ставший для меня той самой щелью, заключался вот в чём: заклеенный рот оказался источником самой громкой речи эпохи. Я спрашивал: зачем писать, если тебя не слышат? Булгаков отвечал молчанием своей работы: писать именно потому, что не слышат. Молчание мира не отменяет речь — оно становится её особой акустикой, её резонансным телом. Иногда, чтобы крик был услышан, нужно сначала притвориться немым, а затем заставить саму немоту заговорить твоими словами.
Я писал: «Ведь невозможно в прошлое вернуться / И душу уложить в размер строки». Для меня это было эпитафией искусству — красивым надгробием на могиле невоплотимого опыта. Я сдался перед этим «невозможно».
А Булгаков умирал, диктуя главы о прощении Пилата. Зима 1939-го. Он делал прямо противоположное — укладывал в строки не душу, а целый распятый мир. Его «размер строки» оказался не клеткой, а потайной дверью. Когда реальность сомкнулась в камеру пыток, он отыскал щель в стене и назвал её «романом». Моя щель была метафорой отчаяния. Его щель стала проходом. Я видел в невозможности выражения тупик. Он узрел в ней правило игры. Если душу нельзя уложить в строку целиком, её можно протащить по частям, как контрабанду. Каждое слово — контейнер. Каждая метафора — двойное дно. Порой единственный способ сохранить душу — разобрать её по слогам и спрятать в ячейках ямба, будто это не стихи, а шифр.
Мой герой «бродит по граням сломанного жеста» — образ, достойный сборника утончённой декадентской лирики. Булгаков в это время завершал жест, который был обречён остаться сломанным. Он создавал финал, где Мастер обретает покой, — финал, которого сам автор был навсегда лишён. Это не лицемерие. Это алхимия поражения: если невозможно добиться справедливости, придумай вселенную, где она существует изначально. Моё стихотворение констатировало слом. Его роман делал из этого слома несущую конструкцию. Самое дерзкое творчество начинается не вопреки надежде, а там, где надежда окончательно исчерпана, и ты остаёшься наедине с чистым, неразбавленным материалом отчаяния.
«Не по делам мне в зазеркалье место» — строчка, от которой веет дорогим коньяком и пресыщенной скукой богемного салона. Удобная поза эстета: я слишком сложен для примитивных категорий. Мой вопрос выродился в самолюбование.
Булгакову тоже не было места в «зазеркалье» официальной советской литературы. Его ответ был гениален своей дерзостью: если тебе нет места в существующем зеркале — разбей его и собери из осколков новое. Его роман и есть такое зеркало, собранное на коленке в больничной палате: в одном осколке — Ершалаим, в другом — Москва тридцатых, в третьем — летящая над городом наладонница. «Зазеркалье» не даруется — его завоёвывают силой воображения, когда реальное зеркало показывает лишь тюремную рожу. Я смирился с неприкаянностью. Он превратил её в метод ориентации. Быть неприкаянным — значит не иметь точки опоры. А что, если сделать точкой опоры саму эту неприкаянность? Не искать места в готовой системе, а выстроить новую систему из факта собственного смещения.
Моё «Море не скажет правильный ответ» прозвучало как последнее слово мудреца, постигшего тщету вопрошания. Я прекратил диалог, счтя собеседника глухим.
Булгаков сам был сплошным вопросом, брошенным в море под названием «эпоха». И море — спустя двадцать шесть лет после его смерти — ответило. 1966 год. Ответило шепотом, переходящим в гул миллионов читателей на страницах журнала «Москва». «Рукописи не горят» — не магическое заклинание. Это трезвое наблюдение натуралиста: рукопись можно предать огню, но невозможно уничтожить ту пустоту, что остаётся от неё в теле культуры. Порой самая прочная форма бытия — это форма отсутствия, жгущего сильнее любого присутствия. Мой вопрос был риторическим, самозамкнутым. Его вопрос оставался открытой раной — и через эту рану в мир вошёл целый роман. Я спрашивал у моря, заранее зная, что не получу ответа. Он спрашивал у моря, превратив свой вопрос в плотину, заставившую море изменить своё течение.
Что же я вижу теперь в этом зеркале, где сталкиваются два текста? Исходный вопрос моего стихотворения не исчез. Он преобразился.
Он был: «Как писать перед лицом неизбежного забвения?»
Он стал: «Что писать, когда само забвение становится единственным материалом?»
Моё стихотворение было вопросом без вопросительного знака — утончённой фигурой умолчания. Роман Булгакова — вопросительным знаком без вопроса, навеки застывшим над русской историей двадцатого века. Тихиро дала мне песок — материал для медитации о бренности. Булгаков показал, что из этого песка можно не только лепить замки. Из него можно выплавить линзы. И сделать чернила. Самые стойкие. Те, что не смываются прибоем, потому что начертаны не на песке, а на самой воде, на зыбкой границе двух стихий — там, где волна, едва родившись, уже обречена умереть. Писать на воде — безумие. Но если писать о самой воде, о её движении, о её памяти, хранящей отпечаток каждого смытого замка, — тогда надпись становится частью стихии, а не её жертвой. Она не противостоит волне — она становится узором на её хребте, который исчезает и вновь рождается с каждым новым приливом.
Мой «замок на песке» теперь видится мне не завершённым творением, а эскизом к ненаписанному роману. Черновиком, в котором уже угадываются контуры персонажа, способного — найдись в нём мужество — не просто любоваться осколками разбитой хрустальной туфельки, а собрать из них новую оптику, сквозь которую является сокрытое.
«Не нужно морю задавать вопросы», — полагал я, принимая это за мудрость.
«Нужно задавать такие вопросы, чтобы море почувствовало себя обязанным ответить», — поправляет меня Булгаков из 1940 года.
И вся разница — не в градациях таланта. А в природе самого вопроса. Вопрос, ищущий утешения, рождает элегию. Вопрос, жаждущий преображения реальности, меняет её гравитацию в мире, где всё намертво пригвождено к земле страхом.
28.11.2023, ночь
Эпилог, которого не было
Иногда кажется, Булгаков написал свой роман единственно для того, чтобы спустя восемь десятилетий некий человек перечитал своё старое стихотворение и понял: вопрос без ответа — это ещё не конец истории. Это её первое, выдохнутое шёпотом, предложение.
Песок по-прежнему просыпается меж пальцев. Но теперь я знаю: это не время утекает сквозь них. Это время просеивается, отделяя пыль от зёрен. Некоторые из этих зёрен — те самые, что проросли когда-то в романе о Мастере, — обретают твёрдость гранита.
«Перебирая пальцами песок...» — в этом жесте и заключена работа писателя. Только один находит в песке ракушки меланхолии, а другой — осколки разбитого зеркала. Собранные под верным углом, они отражают уже не твоё лицо, а лик целой эпохи.
И тогда доходит: самый прочный замок на песке — тот, что сложен из слов о его невозможности. Прибой смоет постройку, но отменить факт её возведения — не в его власти. Как не в его власти отменить тот август семнадцатого года, когда пальцы, перебирающие песок, ещё не ведали, что готовят материал для иной стройки. Той, где щель в стене окажется не дыркой от пули, а прицелом.
29.11.2023, утро
ОЖОГ НА СЕТЧАТКЕ
Все искали смысл и нашли молчание. Я искал ответ, а Булгаков отыскал вопрос, выжигающий душу прежде, чем ты успеешь его задать.
Я думал о песке, который уходит. Он думал о голой пустоте, остающейся после расстрела смыслов. «Рукописи не горят» — не о бумаге. О непрерывном горении без топлива, об ожоге, который не заживает, а лишь меняет форму боли, мигрируя от языка к глазу, от глаза — в память.
При чём здесь Булгаков? Он — тот, кто взял лагерную тишину, смешал её с предсмертным хрипом и выковал из этого сплава новый алфавит. Кто понял, что когда тебе не просто заклеивают рот, а методично вырывают язык с корнем, говорить приходится тем, что осталось: горящей гортанью, обугленным зрением, болью как единственным универсальным диалектом. Его текст — это полотно, где каждая мысль не строчка, а вспышка. Новая точка накала. Новый шрам на ткани бытия, тлеющий даже под слоем пепла десятилетий.
Я писал о замке, который смоет. Он писал из самой толщи прибоя — чернилами, растворёнными в солёной воде забвения. Его страница — белок глаза, вывернутого наизнанку, куда вылилась вся боль эпохи, превратившись в нестерпимо яркий свет, что прожигает саму сетчатку души и оставляет на ней негатив несгоревшей правды. Это не рассказ. Это стигма от прикосновения к абсолютному «нельзя» — метка выжившего, знак, что, дотронувшись до пропасти, можно не рухнуть вниз, а навсегда изменить её химический состав своим присутствием, оставив в бездне отпечаток собственного дыхания.
Не «рукописи не горят». А «огонь чертит на воздухе не след, а календарь будущих ожогов, жгучий на ощупь даже через столетия». Самое прочное слово — то, что успело обжечь тишину ещё до того, как обрело звук.
Поэзия — это когда боль становится не темой, а оптической системой, единственно возможной призмой. Булгаков — не писатель. Он — свидетель, делающий из самого акта свидетельства новую реальность. А его роман — не книга, а отпечаток пальца на лезвии истории, по которому можно опознать и палача, и жертву, и того, кто пережил их обоих.
И ответ всегда один: истина живёт не в словах. Она ютится в зазоре между уцелевшим словом и сгоревшей рукописью. В щели, что зияет там, где всё сказанное обратилось в ложь, а всё несказанное стало единственно возможной правдой.
Всё остальное — песок. Пыль, слепящая глаза. Но он, Булгаков, явил: этот песок — не материал для детских замков. Это абразив для шлифовки линз. И если посмотреть сквозь такую линзу, мир не становится яснее. Он оставляет на сетчатке вечный негатив — где белое это боль, чёрное это правда, а всё прочее — концентрированный свет, что жжёт дотла, обращая в дым любые вопросы, отчаянно рвущиеся стать ответами.
Этот ожог — и есть отпечаток. Подпись на договоре с вечностью, где платой за бессмертие стало это неугасающее чувство — словно вспышка на самом краю глаза, в том самом уголке зрения, где теперь и проживает вся оставшаяся правда.
29.11.2023, вечер – 02.2026
Свидетельство о публикации №126020907423