Мороженое на блюдце - глосса...

  «...сесть на пол в пыльном подъезде и начать зарисовывать узоры на плитке...»
  (из «Взорвать некрополь»)

Мне грустно, бес. Мне грустно без причин.
И тает мир мороженым на блюдце,
как сумма очень малых величин...
А мне зачем-то хочется вернуться.

                Светлана Ширанкова

                **Тихиро и Гуру —
                за урок, длиною в молчание.**

               

Ещё вчера душа огнём пылала…
Сегодня в ней – затор из серых льдин,
И стынет грусть на донышке бокала…
Мне грустно, бес! Мне грустно без причин.

Обиды ручкой нам не зачеркнуть –
И ластику они не поддаются…
Назад того, что было, не вернуть,
И тает мир мороженым на блюдце!

Прощальный жест… Дописаны все строчки.
И ты одна, и я, как перст, – один,
И в послесловье встало многоточье…
Как сумма очень малых величин…

Усталый город дремлет под дождём.
Ещё мы рядом – но не дотянуться…
Ты отреклась от нашего «вдвоём»…
А мне… зачем-то хочется вернуться…

23.08.2016 — 14.12.2020 — 4.02.2026

*Глосса – стихотворение, написанное на тему стихотворного отрывка, помещённого в эпиграфе, причём каждый стих этого отрывка (обычно называемого «мотто») вплетается в соответствующую строфу: в конце первой строфы повторяется его первый стих, в конце второй – второй и т.п. (прим. автора)

На чужие строки (цикл)

Картография распада: молитва в клетке глоссы

Лифт так и не пришел. За этой мыслью, оформившейся год назад в пыльном больничном подъезде, стоит другой сюжет — на восемь лет раньше. Сюжет не о кнопке, а о клетке. Клетке из четырех строк, подаренной мне в качестве домашнего задания. «Пиши глоссу, — сказала тогда Тихиро. — Это дисциплина».

Ее звали Тихиро. Псевдоним, логин, имя-оберег — теперь уже не важно. Для меня она была только так. Тихиро. Слово-отмычка. Я даже не пытался понять происхождение этого имени. В её имени слышалась и японская точность, и наша, славянская, меланхолия. Это была ее идеальная форма, в которой она явилась мне — моя Мери Поппинс со стальным стержнем вместо зонта.

В жизни она была Светланой — реальным человеком, женой, выпускницей Литинститута. Но в памяти осталась Тихиро: темноволосая, миниатюрная, с лицом, в котором угадывалась не то японская, не то цыганская графика. Существо из иной, более точной системы координат. Ее голос на сохранившихся аудио — тихий, грудной, почти безвоздушный. Когда я слушал, как она читает мое же стихотворение «Что нужно женщине», я поражался парадоксу: как такая глубина, такой подземный гул смысла, может помещаться в таком хрупком теле? Она сама писала стихи, от которых холодела спина — не от ужаса, а от чистоты проникновения в трещину бытия. Видела насквозь всю кухню мироздания, но говорила об этом просто, как о рецепте варенья: «Возьмите стопку разочарования, щепотку надежды, тщательно перемешайте с необратимостью...»

А Сергей, ее муж... Я звал его Гуру. Почему? Не из пиетета, а так, из экономии сил. Обращаться «Сергей Петрович» было слишком официально для чата, кишащего анапестами. «Сережа» — панибратски и фальшиво. А «Гуру» было идеально: слегка иронично, точно обозначало его роль и избавляло от необходимости каждый раз изобретать обращение. Он откликался на это без возражений, будто и сам понимал всю абсурдность ситуации: бывший полковник МВД, внешне похожий на задумчивого хиппи с его вечными длинными волосами на старой аватарке, превратился в цифрового духовного наставника для врача, который путал ямб с хореем. Он знал наизусть все уставы и мог часами рассуждать о музыкальности стопы в раннем Пастернаке. Его стихи, которые он прятал ото всех, как компромат — их находили лишь избранные, на его личной странице в «Задумке» — были поразительны. В них была классическая ясность и щемящая, несовременная нежность. Он будто стыдился этой своей мягкости, пряча её за сухими административными постами о технике стиха.

Почему они обратили на меня внимание? Мне кажется, их забавляла и трогала эта диспропорция. Со стороны это выглядело как если бы слоненок, неуклюже и трогательно пытавшийся нарисовать акварелью Моне, вдруг попал в поле зрения двух реставраторов-алхимиков. Я писал красиво и образно — «от души», как говорят дилетанты. Но знания техники — ноль. Мои стихи были как роскошный особняк, построенный на песке без фундамента. Им, с их культом ремесла, было одновременно больно на это смотреть и интересно — можно ли из этого дикого мрамора чувства высечь что-то долговечное. Это был вызов их педагогическому азарту. Гуру, с его внешностью ушедшего поэта и мозгом системного аналитика, взял на себя роль прораба, который будет заливать бетон. Светлана — роль архитектора, который будет вдыхать в бетон душу.

А потом пришел ковид. И наша странная академия на краю интернета съехала в сюрреалистичную реальность. В перерывах между дежурствами в «красной зоне», в состоянии тупого истощения, когда пальцы плохо слушались, я не писал стихи. Я расписывал им схемы лечения. Протоколы, дозировки, наблюдения. Из поэта-недоучки я на мгновение стал для них Доком в самом буквальном, жизненно важном смысле. Наша переписка превратилась в странный гибрид: здесь — «у тебя в третьей строфе сбой анапеста», а через два сообщения — «какой пульсоксиметр выбрать, если показатель падает ниже 93?». Гуру, суровый прагматик под маской романтика, вдруг начал подписываться «береги себя, солдат». Светлана прислала голосовое: «Выживайте. Потом допишете». Ее голос в наушниках поверх шума больничного рециркулятора был тем самым тонким мостом, который связывал два апокалипсиса — вселенский и личный.

Связь оборвалась. Не драматично, не со ссорой. Просто растворилась в общем хаосе и усталости того времени. Сейчас я ловлю себя на идиотской, чисто врачебной мысли: а достаточно ли подробно я расписал те схемы? Не упустил ли я какую-то деталь, которая могла бы… Ирония в том, что они, научившие меня строить несокрушимые строки, сами стали для меня недописанным стихом. Незавершенной глоссой, где моя строфа — медицинская — оборвалась на полуслове. Я не додал помощи. Не доделал работу. И это чувство вины ученика и врача — самое нелепое и самое человечное, что во мне осталось от них. Иногда мне кажется, что они, как истинные мистификаторы, просто выполнили свою задачу — встроили в меня своего «беса» ремесла — и исчезли, как исчезают со сцены иллюзионисты после самого сложного фокуса.

А потом наступило после. После уроков, после ковида, после молчания. И вот я пишу эту глоссу. Последний урок, растянувшийся на годы. Тихиро дала строку — «Мне грустно, бес. Мне грустно без причин». Я теперь понимаю: это был не просто учебный материал. Это была ловушка. Или, точнее, — диагностический инструмент, скальпель для вскрытия души. Она знала, что даёт мне строку, в которой бьётся вся европейская тоска. За Гёте стоит Ширанкова, за Ширанковой — она, а за ней — я, обязанный теперь построить вокруг этого фаустовского стержня четыре стены из собственной плоти. Из той плоти, что пахла антисептиком, дрожала от усталости и в перерывах между смертями в реанимации лихорадочно пыталась вспомнить: как там это правило о неподвижном ударении?

В этом жесте был весь ее педагогический гений — она не учила меня писать. Она научила меня жить внутри текста, дышать его ритмом.

Я строил. Сперва под диктовку Гуру, чьи разборы были точны, как протокол осмотра места происшествия. «Ты, Док, написал хлам. Смотри, где сбит размер. Исправляй». Он выбивал из меня дилетантизм, заменяя его ремесленным костяком. А она наращивала на этот костяк нервы и смыслы. «Поэзия — внутренний монолог, а не пересказ событий, — шептал ее голос в голове. — Вникните».

Глосса и была этим вникновением. Жесткая форма стала протезом для сознания, привыкшего к хаосу чувств. Ты обязан прийти от «огня» в душе к «серым льдинам» и упереться в ее, Светланино, «мне грустно, бес». Это каторжная работа души, поставленная на конвейер формы. Каждая строфа — круг по загону. Смысл уже задан. Твоя задача — не придумать его, а прожить путь к этой данности, обставить его своими образами, словно палату реанимации — знакомыми, уютными предметами: бокалом, ластиком, дождем за окном.

И здесь все обретает личную, почти исповедальную трагедию. Тихиро, учившая меня «внутреннему монологу», растворилась в сети. Ее творчество — «поэтический призрак». Ее строка — единственный материальный след, как медицинская карта, оставшаяся после пациента. А я, пишущий об этом, — продукт той дисциплины. Я научился ловить себя на том, что даже самая острая, личная грусть — грусть по ним, по тому недоделанному, по тому времени «до» — стремится облечься в готовые, «тихие» формы интеллектуальной лирики.

Мороженое на блюдце — это и есть распавшийся мир. Сначала он был целым, сладким, обещающим наслаждение — как обещала радость общение, учеба, общий смысл. Потом начал таять. Под взглядом эпидемии. Под тяжестью невысказанного. Превратился в лужу, в «сумму малых величин»: технических ошибок, поправок, семантических нюансов, фрагментов медицинских советов и незавершенных диалогов. И теперь я смотрю на эту липкую, сладковатую массу и понимаю, что это и есть результат: не крик души, а глосса. Не жизнь, а искусно выстроенный комментарий к чужой, и теперь уже своей, тоске. И желание вернуться — это желание вернуться к тому моменту, до того как я научился это видеть. К наивности. К беспричинности. К голосу в наушниках, говорящему: «Выживайте. Потом допишете».

Но кнопка лифта не загорается. Лифт — это метафора ответа, диалога, движения. Его шахта — тот же «некрополь». А глосса — это мое сидение на полу этого подъезда, в пыли, и скрупулезное вычерчивание узоров на плитке отсутствия. Я зарисовываю форму пустоты, оставленную ушедшими наставниками.

«Мне грустно, бес» — говорю я сегодня, через годы после урока. И это уже не ее строка. Это констатация. Бес — это и есть тот самый дух ремесла, критики, самоанализа, который они во мне поселили. Он сидит у меня в груди и молча наблюдает, как я пытаюсь изобразить простую человеческую тоску по ним. Он не хлопает в ладоши. Он просто ждет, когда я закончу эту строфу. Последнюю строчку за меня не напишет никто.

И зачем-то хочется вернуться. Не в прошлое. В тот чат. Чтобы дописать. Хотя бы точку. Или хотя бы спросить: «Гуру, а здесь, в этой строчке… про мороженое… я не сбил размер?»

И в этой невозможной поправке — весь сольющий рану смысл. Проверять некому. Ученик остался один на один с идеально выверенной пустотой формы. И единственное, что он может сделать — это продолжать чертить эти узоры, пока тень от пустой банки не сольется с вечером, а тающее мороженое не станет просто влажным пятном на странице.

P.P.S.

И всё-таки, что такое глосса? Это как протокол встречи с пустотой, составленный после всего. Почти математический. В нём есть какая-то роковая, смиренная красота. Ты не изобретаешь свою боль заново. Ты получаешь её скелет — четыре чужие строки — и наращиваешь на него плоть своих «серых льдин», своего «многоточья». И в этом — странное спасение.

Когда мир тает «мороженым на блюдце», превращаясь в бесформенную лужу чувства, глосса и становится тем самым блюдцем. Хрупкой, заданной извне границей. Она не дает распаду растечься в ничто. Она не воскрешает утраченное целое. Она просто дает распаду форму — единственную, в которой его еще можно вынести.

И тогда бес ремесла внутри нас, тот самый, что обычно издевательски хлопает в ладоши, вдруг умолкает. Он видит: мы больше не тычем пальцем в тёмную кнопку. Мы садимся на пол пыльного подъезда и начинаем с каллиграфической точностью зарисовывать идеальную геометрию её не-загорания.

Кто читал мой «Взорвать некрополь» — догадается, о чём эти последние слова.

Это и есть молитва. Последняя из возможных.


Рецензии