Григорий. Зверь

ЗВЕРЬ

Я — чёрная глина, я — вязкая топь,
Я — то, что под снегом хранит свою плоть.
Ввалился я в залы, где шёлк и духи,
Чтоб выпить за вас вековые грехи.

Я — пробка в сосуде с имперской кровью.
Держу эту бездну своею любовью,
Своим животом, что распорот ножом,
Своим звериным, хмельным куражом.

Лишь выньте меня — и прольётся река,
И рухнут дворцы, и сгниют облака.
Стреляйте в упор! Мне не нужен покой.
Я стану Водой, и Землёй, и Тоской.

Сожгите меня на весеннем костре —
Я ветром вернусь на холодной заре.
Я — ваш оберег. Я — ваш призрачный сон.
Пока я живой — этот мир спасён.


ГРИГОРИЙ. ЗВЕРЬ

  Историческая киноповесть

 Автор:  Константин Сандалов

  ЧАСТЬ I. ГРЯЗЬ И ШЁЛК

  Глава 1. НАСОС

*Село Покровское. Апрель 1907 года.*

Григорий не молился. Он пахал.
Сапоги по щиколотку уходили в жирную весеннюю грязь. Земля чавкала, засасывая подошвы, как голодный рот. От пашни шёл пар — запах прелых листьев, навоза и червей.
Григорий остановил лошадь. Рубаха на спине промокла и прилипла к лопаткам. Он дышал тяжело, с хрипом.
Он чувствовал землю не как пахарь, а как зверь. Он чувствовал, как внизу, в темноте, шевелятся корни.

— Григорий! — крикнула Прасковья с крыльца. — Митьку принесли! Доходит!

Григорий вытер пот грязным рукавом.
Митька, соседский парень. Чахотка. Врачи в Тобольске сказали — «готовьте доски». Лёгкие гниют.
В избе пахло кислым — гниющим мясом и страхом. Митька лежал на лавке, синий, задыхающийся. При каждом вдохе в груди булькало, как в пробитом мехе.
Мать выла в углу.

— Цыц, — тихо сказал Григорий.
Мать заткнулась.
Григорий сел рядом. Тяжело, всем весом. Лавка прогнулась.
Он не стал читать псалмы.
Он положил свои огромные, горячие, пахнущие землёй и лошадиным потом ладони на цыплячью грудь парня.
— Смотри на меня.
Глаза Григория были страшными. В них не было зрачков — одна белая ртуть.
— Дыши, — прохрипел он. — В меня дыши. Отдай.

Он начал качать.
Это была не мистика. Это была физика сообщающихся сосудов.
Григорий почувствовал, как чужая гниль входит в его пальцы, течёт по венам, ударяет в затылок. Во рту стало горько. Его замутило.
Но он держал. Он стал насосом. Он выкачивал смерть, впуская в парня свою дикую, бычью витальность.
Митька затих. Бульканье прекратилось. Розовый цвет вернулся на щёки.

Григорий резко убрал руки. Его шатнуло.
Он выскочил на крыльцо, перегнулся через перила, и его вырвало. Желчью и чёрной слизью.
Он сплюнул. Вытер рот тыльной стороной ладони.
Легче стало. Пусто внутри.
— Жить будет, — бросил он Прасковье. — Баню топи. Мне смыть это надо.

  Глава 2. ПРОБКА

*Санкт-Петербург. Октябрь 1907 года.*

Квартира на Литейном была забита вещами. Бархат, фарфор, ковры. Воздух стоял, как вода в болоте.
Ольга Локтина смотрела на гостя с испугом. Она ждала старца, а пришёл мужик. От него несло дёгтем, потом и дорогой.

— Где малец? — буркнул Григорий, плюхаясь в атласное кресло. Пружины жалобно скрипнули.

Коля. Восемь лет. Немой.
Мальчик сидел в углу, сжавшись в комок. Он был похож на сломанную куклу.
Григорий подошёл.
Мальчик вжался в стену.
Григорий опустился на корточки.
— Лошадь задавила мужика? — спросил он басом. — Кровь была? Кишки?
Коля кивнул, расширив глаза. Он впервые слышал, чтобы взрослый говорил об этом. Обычно все шептали: «Ах, нервное расстройство».
— Страшно было?
Коля кивнул.
— И мне страшно. Смерть — она холодная. А ты тёплый.

Григорий положил ладонь на солнечное сплетение мальчика. Туда, где диафрагма зажата спазмом.
— Здесь у тебя пробка, — сказал он. — Как в бутылке. Страх застрял.
Он надавил. Сильно. Почти больно.
— Выплюнь его. Выплюнь, как кость.
— Ммм... — промычал Коля, пытаясь вдохнуть.
— ОРИ! — рявкнул Распутин. И нажал ещё сильнее, выдавливая воздух из лёгких.
Это было насилие. Необходимое насилие акушера.
Мальчик дёрнулся, открыл рот, чтобы глотнуть воздух, и вместе с воздухом вырвалось:
— МА-МА!
Это был не крик радости. Это был вопль ужаса и освобождения.
Мальчик зарыдал, уткнувшись в грязную рубаху Григория.
Григорий погладил его по голове тяжёлой рукой.
— Вот и всё. Вышла кость.

  Глава 3. РЫБЫ

*Дом графини Игнатьевой. Ноябрь 1907 года.*

Свет. Хрусталь. Запах французских духов, пудры и скрытого разврата.
Петербургский свет хотел «чего-то русского». Им подали Распутина.
Он сидел в центре, в красной рубахе, пил чай из блюдца, громко прихлёбывая.
Дамы в декольте смотрели на него, как на дикого зверя в клетке. С опаской и вожделением. Им нравилось, что он грубый. В их кастрированном этикетом мире это было как глоток спирта.

— Скажите, старче, — спросила молодая княгиня, обмахиваясь веером, — как спастись от греха?
Григорий вытер бороду ладонью. Оглядел её. Раздел взглядом.
— Никак, — сказал он хрипло. — Вы тут все холодные. Как рыбы морожёные. Глаза есть, а не видят. Рты есть, а не говорят.
— Что же нам делать? — хихикнула княгиня.
— Гореть надо. Бог живёт в горячей крови. А у вас в жилах — вода с сахаром.

В углу сидела полная женщина с костылём. Анна Вырубова.
Она не смотрела на него с похотью. Она смотрела как утопающий на бревно.
Григорий подошёл к ней.
— Болит? — кивнул он на ногу.
— Душа болит, старче. За подругу. У неё горе.
— Большое горе?
— Страшное. Кровь не останавливается.
Григорий замер.
Слово «Кровь» прозвучало в этом надушенном салоне как удар хлыста.
Он почувствовал Зов. Тот самый, который вёл его из Сибири.
— Веди, — сказал он.

  Глава 4. ДОНОР

*Царское Село. Александровский дворец. Зима 1907 года.*

Дворец был огромным и мёртвым.
Здесь не пахло золотом. Здесь пахло аптекой.
Йод. Камфора. Карболка. Сладковатый запах гниющей надежды.
Григорий шёл по бесконечным коридорам. Его сапоги скрипели на паркете. Стук-стук. Громко. Неприлично громко в этой тишине.
Лакеи в ливреях жались к стенам, провожая его взглядами. В их глазах было не уважение, а брезгливость. «Мужик пришёл».

В дверях детской стоял Евгений Боткин. Лейб-медик. Человек в безупречном сюртуке, пахнущий наукой и бессилием.
Он преградил путь.
— Туда нельзя, — сказал Боткин тихо. — У Его Высочества приступ. Ему нужен покой. Морфий уже дали.
Григорий остановился. Он был выше доктора на голову.
— Покой ему на кладбище дадут, — буркнул Распутин. — А сейчас ему жизнь нужна.
— Это шарлатанство! Я не позволю...
Григорий не стал спорить. Он просто двинулся вперёд, отодвинув врача плечом, как сухую ветку в лесу. Боткин отшатнулся.

В комнате пахло иначе.
Здесь пахло болью. Концентрированной, детской болью.
На кровати лежал Алексей. Три года.
Он был скручен в узел.
Левая нога была согнута под неестественным углом. Колено распухло и стало сине-чёрным. Гематома размером с дыню. Кожа натянулась так, что казалось — сейчас лопнет.
Кровь не сворачивалась. Она текла внутри, разрывая ткани, отделяя мышцы от кости. Это была пытка давлением.

Императрица Александра Фёдоровна стояла на коленях у кровати. Она не плакала — слёз уже не было. Она раскачивалась из стороны в сторону, кусая костяшки пальцев.
Увидев Григория, она вскинулась.
— Спаси... — выдохнула она. Не как царица. Как самка, у которой убивают детёныша.

Григорий подошёл к кровати. Стул жалобно скрипнул под его весом.
Алексей открыл мутные от боли и морфия глаза.
— Больно... — прошептал он. — Дяденька, ножка...
Григорий не стал молиться.
Он начал работать.
Он положил свои широкие ладони на больное колено. Прямо на пульсирующую черноту.
Александра вскрикнула — любое касание было мукой.
Но Алексей не закричал.
Он почувствовал жар.
Руки этого мужика были не просто тёплыми. Они были раскалёнными. Как печные кирпичи.

Григорий закрыл глаза.
Он представил себя печкой. Домной.
«Грейся, — приказал он своему телу. — Жги».
Кровь в его собственных жилах побежала быстрее. Сердце заколотилось. Тум-тум. Тум-тум.
Лоб покрылся испариной. Пот потёк по вискам, запутался в бороду.
Он отдавал.
Он передавал своё тепло, свою витальность в это хрупкое, стеклянное тело.
Тепло расширяет сосуды. Тепло снимает спазм.
— Ууууу... — тихо затянул Григорий. Низкий, утробный звук. Вибрация.
Он гудел, как телеграфный столб.
Эта вибрация шла через руки в ногу мальчика. Она расслабляла мышцы, сведённые судорогой.

Минута. Пять. Десять.
Григорий весь взмок. Рубаха потемнела от пота. Его начало трясти. Крупная дрожь, как в лихорадке.
Он выкачивал из себя жизнь и вливал её в мальчика.
Дыхание Алексея изменилось. Всхлипы стали реже.
Глаза мальчика закрылись.
— Тепло... — прошептал он.
Напряжение в ноге спало. Кровь, согретая и успокоенная, перестала давить.
Алексей уснул.

Григорий убрал руки. Его качнуло. Он схватился за спинку кровати, чтобы не упасть.
В горле пересохло так, что язык прилип к нёбу.
Он увидел графин с водой на столике. Схватил его и начал пить прямо из горла, проливая воду на бороду и грудь. Жадно, как загнанная лошадь.
Императрица подползла к нему на коленях.
Она схватила его руку — мокрую, трясущуюся — и прижалась к ней губами.
— Ты спас его... Ты наш Друг.
Григорий посмотрел на неё сверху вниз.
Он видел не Величие. Он видел утопающую, которая вцепилась в соломинку. И он был этой соломинкой.

Он вышел из дворца в морозную ночь.
Охранник у ворот отдал честь, но Григорий не заметил.
Морозный воздух ударил в лицо, высушивая пот.
Григорий потрогал свою шею.
Она была голой, но ему вдруг стало тесно. Он дёрнул ворот рубахи.
Не помогло.
Ощущение осталось.
Тяжёлое, мягкое, бархатное давление на шее.
Хомут.
Он надел его сам. И теперь его не снять.
Он посмотрел на светящиеся окна дворца. Теперь это была не просто больница.
Это была его клетка.

---

  ЧАСТЬ II. ЧУЖОЙ

  Глава 5. ТЕНЬ

*Санкт-Петербург. Мариинский дворец. Март 1908 года.*

В кабинете Петра Аркадьевича Столыпина пахло не властью, а бессонницей. Пахло остывшим кофе, дорогим табаком и чернильной сухостью.
Здесь не было жизни. Здесь был Механизм.

Столыпин сидел прямо, словно проглотил офицерский кортик. Его правая рука, искалеченная когда-то при взрыве на Аптекарском, лежала на зелёном сукне стола. Неподвижная, как пресс-папье.
Перед ним лежала папка. Серая, картонная, перевязанная тесьмой.
На обложке каллиграфическим почерком филёра было выведено: *«Григорий Ефимович Распутин-Новых. Наблюдение»*.

Столыпин открыл папку. Бумага зашуршала сухо, как осенний лист.
Он читал не быстро. Он вбивал каждое слово в память, как гвоздь.

*«15 марта. Объект посетил бани на Гороховой. В нумере присутствовали девицы лёгкого поведения, а также графиня Н. (имя установлено). Слышались песнопения, сменявшиеся женским визгом. Объект покинул заведение в три часа ночи, шатаясь. От объекта исходил сильный запах мадеры».*

Столыпин поморщился.
Он был человеком Системы. Он строил дамбу, которая должна была удержать Россию от потопа. Он вешал революционеров («столыпинские галстуки»), он переселял крестьян, он перекраивал законы.
А здесь, в самом центре его чертежа, в спальне Императрицы, появилось масляное пятно.
Грязное, жирное пятно, которое не брала никакая химия.

— Вызвать, — коротко бросил он секретарю.
— Сюда, ваше высокопревосходительство?
— Сюда. Через чёрный ход. Чтобы ни одна собака не видела.

Григорий вошёл без стука.
Дверь была тяжёлая, дубовая, но он толкнул её плечом так, будто это была калитка в хлев.
Кабинет сразу стал меньше.
Распутин заполнил собой пространство. От него пахло не духами, как от просителей, и не страхом, как от министров. От него пахло дёгтем, банным веником и чем-то сладковатым — то ли церковным маслом, то ли застарелым потом.

Он был в сапогах. Огромных, яловых сапогах, которые оставили на натёртом паркете влажный след.
Столыпин медленно поднял глаза.
— Садитесь, — он не указал на кресло, а приказал.
Григорий плюхнулся в вольтеровское кресло. Пружины жалобно взвизгнули. Он развалился, положив широкие ладони на колени.
— Звал, Пётр Аркадьевич? — голос у Распутина был скрипучий, как несмазанная телега. — Или чаю попьём?
— Чаю не будет, — Столыпин встал.

Он подошёл к окну, повернулся спиной к свету. Его силуэт стал чёрным, чётким, графичным.
— Я читал отчёты, Григорий Ефимович.
Распутин зевнул, прикрыв рот ладонью с чёрными ногтями.
— Бумага всё стерпит, барин. Писари пишут, контора служит.
— Вы пьёте. Вы развратничаете. Вы берёте деньги за протекцию.
— Беру, — легко согласился Григорий. — А кто не берет? Ты, что ли, не берёшь? Или дьяки твои святые? Только я беру, чтобы отдать. Бедным отдать, сиротам. А вы берёте, чтобы в сундуки прятать.
— Не сметь! — Столыпин ударил ладонью по столу. Звук был хлёсткий, как выстрел. — Вы разговариваете с Председателем Совета министров!

Григорий перестал улыбаться.
Его лицо вдруг изменилось. С него сползла маска деревенского дурачка. Глаза — те самые, с белой ртутью вместо зрачков — упёрлись в Столыпина.
— А ты не кричи, Пётр. Не пугай. Я пуганый. Меня бесы пугали — не испугался. А ты человек. Железный, но человек.
— Вы — язва, — тихо, с ледяной ненавистью сказал Столыпин. — Вы — гниль, которая завелась у подножия Трона. Я вырежу эту гниль.

Распутин тяжело поднялся. Он подошёл к столу. Теперь они стояли друг напротив друга.
Порядок против Хаоса.
Закон против Благодати.
— Ты думаешь, ты Россию держишь? — прохрипел Григорий. — Ты думаешь, твои реформы её держат? Штыки твои?
Он наклонился вперёд, обдав Столыпина жарким, тяжёлым дыханием.
— На крови всё держится, барин. На крови Царевича. Пока он жив — и ты жив. И Империя твоя стоит. А кровь у него жидкая, как водица. И только я... — он ударил себя кулаком в грудь, — только я эту кровь держу. Как пробку. Вынешь меня — и вытечет всё. И мальчонка вытечет, и ты, и царь твой. Утонете в крови-то.

Столыпин смотрел на него и чувствовал странный холод под ложечкой. Рациональный ум отказывался это принимать, но звериное чутьём подсказывало: мужик не врёт.
— Уезжайте, — сказал Столыпин. Голос его стал сухим, как песок. — В Тобольск. В Иерусалим. К чёрту. Если останетесь в Петербурге — я вас уничтожу. У меня хватит сил.
Григорий усмехнулся. Горько, страшно.
— Сил у тебя много, Пётр. Да времени мало. Вижу я...
Он провёл рукой в воздухе, словно отгоняя муху, рядом с шеей Столыпина.
— Тень на тебе. Чёрная. Не жилец ты здесь.

Столыпин вздрогнул.
— Вон, — прошептал он.
Григорий развернулся. Он шёл к дверям тяжело, ступая всей стопой. У порога он остановился, не оборачиваясь.
— Я уйду, барин. Но я вернусь. Потому что я — не гость. А вы тут... квартиранты.

Дверь закрылась.
Столыпин остался один.
Тикали часы. Механический, мёртвый ритм. Так-так. Так-так.
Он посмотрел на свою руку. Она дрожала.
Он открыл папку. Взял перо. Макнул в чернильницу.
На чистом листе бумаги он написал:
*«Ваше Императорское Величество. Считаю своим долгом доложить: присутствие крестьянина Г. Распутина в столице недопустимо и губительно для династии. Или он, или...»*
Он замер. Перо зависло над бумагой.
«Или я?»
Он посмотрел на эти слова. Понял: он уже проиграл. Царь не выберет его. Царь выберет Распутина. Потому что Распутин — это жизнь сына.
Столыпин скомкал лист. Бросил в корзину.
Он подошёл к окну. За стеклом, в синих сумерках Петербурга, падал снег. Холодный, равнодушный снег, который засыпал всё: и дворцы, и избы, и кровь, и грязь.

— Господи, спаси Россию, — прошептал Столыпин.
Но он знал, что Бог в этом городе больше не живёт. Здесь живут другие силы.

  Глава 6. ИСПОВЕДЬ

*Санкт-Петербург. Гороховая улица, 64. Май 1908 года.*

В прихожей квартиры пахло вокзалом.
Здесь, на потёртом диване и венских стульях, сидела «вся Россия». Вперемешку.
Старуха в лаптях, пришедшая пешком из Твери, дремала, прислонившись к плечу генеральши в соболях. Рядом сморкался в кулак бородатый купец, сжимая в потной ладони пачку ассигнаций. Тут же, бледный и дёрганый, сидел студент-эсер, пришедший то ли убить, то ли уверовать.

Княгиня Татьяна Бельская сидела на самом краю стула, стараясь не касаться спинкой грязных обоев.
Она задыхалась.
Её корсет, заказанный в Париже, вдруг стал стальным обручем. Ей было душно от запаха дешёвого табака, кислой капусты и человеческого горя.
— Зачем я здесь? — думала она. — Это безумие. Это грязь.
Она хотела встать и уйти. Вернуться в свой мир, где пахнет лавандой и ложью.
Но дверь кабинета распахнулась.
На пороге стоял Он.
В шёлковой красной рубахе, подпоясанной витым шнуром. Волосы сальные, слипшиеся. Борода в крошках.
Он обвёл очередь мутным, тяжёлым взглядом.
— Ты, — ткнул он пальцем с чёрным ногтем прямо в грудь Бельской. — Иди.

Она вошла.
Кабинет был маленьким. Стол, заваленный объедками (рыбные кости, корки хлеба), иконы в углу и тяжёлый, липкий дух мадеры.
Григорий плюхнулся на стул, не предложив ей сесть.
Он взял со стола огурец, с хрустом откусил половину. Жевал громко, чавкая, глядя на неё в упор.
— Ну? — спросил он. — Чего пришла, пава?
Татьяна выпрямила спину. Гордость — это всё, что у неё было.
— Я слышала, вы помогаете людям, Григорий Ефимович. Я ищу... духовного утешения. В моей жизни много пустоты. Я молюсь, но Бог молчит.
Распутин захохотал.
Он смеялся не как человек, а как леший. Громко, страшно, запрокидывая голову.
— Духовного? — переспросил он, вытирая рот рукавом. — Утешения? Врёшь.
Он встал. Подошёл к ней вплотную.
Она почувствовала жар его тела. Животный, печной жар.
— Ты не Бога ищешь, девка. Ты мужика ищешь.

Татьяна вспыхнула. Краска залила шею.
— Как вы смеете! Я замужем за действительным статским советником! Я верная жена!
— Верная... — передразнил Григорий. — А в постели у тебя холодно, как в склепе. Муж твой — сухарь. Ты с ним спишь, как повинность отбываешь. А тело твоё живое. Тело твоё кричит.
Он вдруг схватил её за плечи. Его пальцы, жёсткие, мозолистые, больно впились в нежную ткань платья.
— Пустите! — она попыталась вырваться, но он держал её, как капкан.
— Смотри на меня! — рявкнул он.
Его глаза — те самые белые льдинки — ввинтились в её зрачки.
— Ты вся лживая. Снаружи шёлк, а внутри труха. Ты в церковь ходишь, чтобы шляпку показать. Ты милостыню подаёшь, чтобы собой любоваться. Ты пустая, Татьяна. Звенящая пустота.
— Вы хам! Вы грязный мужик!
— Да, я грязь! — прохрипел он ей в лицо. — Я — земля. А ты кто? Ты картинка. Кукла фарфоровая. Разобьёшься — и нет тебя.

Он отпустил её так резко, что она пошатнулась.
— Знаешь, почему Бог молчит? — спросил он тихо, уже без злости. — Потому что Ему не с кем говорить. Тебя нет. Есть роль. Княгиня, жена, мать... А где Ты? Где твоя живая душа? Задушила ты её своими корсетами.
Татьяна замерла.
Эти слова ударили туда, где было больнее всего.
Она вспомнила свои ночи. Бессонные, сухие ночи рядом с храпящим мужем. Вспомнила свои дни, расписанные по минутам: визиты, театры, пустые разговоры. Стеклянный гроб.
Слёзы брызнули из глаз. Не красивые театральные слёзы, а злые, горячие.
— Мне больно... — прошептала она.
— Вот! — Распутин вдруг улыбнулся. И в этой улыбке не было пошлости. Было торжество хирурга, вскрывшего нарыв. — Заболело. Значит, живая.

Он взял со стола стакан с мадерой.
— Пей.
— Я не пью...
— Пей, дура! До дна пей!
Она взяла стакан дрожащими руками. Запахло спиртом и виноградом. Она выпила залпом, давясь, кашляя. Вино обожгло горло, ударило в голову.
Мир качнулся.
Григорий подошёл, обнял её. Не как любовник. Как отец.
Он прижал её голову к своей грязной рубахе, пахнущей потом и хлебом.
— Плачь, — сказал он. — Вымывай гниль.
И она зарыдала.
Она рыдала так, как не рыдала с детства. В голос. Размывая тушь, пачкая его рубаху соплями и слезами.
Она плакала о своей молодости, о нелюбви, о страхе старости, о том, что жизнь проходит мимо.
Он гладил её по спине тяжёлой рукой.
— Вот так... Вот так... Греши, кайся, плачь. Только не будь мёртвой. Бог мёртвых не слышит. Бог — Он в огне живёт.

Через час она вышла из кабинета.
Платье было мятым. Причёска сбилась. Глаза красные.
Но она шла так, словно с плеч сняли могильную плиту.
Она прошла мимо генеральши, мимо эсера, мимо купца. Она их не видела.
Она видела только свет, падающий из окна на пыльный паркет.
Впервые за десять лет она чувствовала, как бьётся её собственное сердце.
Тук-тук. Жи-вая.

В кабинете Григорий тяжело опустился на стул.
Он налил себе вина. Руки дрожали.
Он снова отдал. Снова выкачал чужую гниль и влил свой огонь.
— Господи, — прошептал он, глядя на тёмный лик иконы. — Сколько их ещё? Пустых. Мёртвых. Голодных.
Икона молчала.
Григорий залпом выпил вино и вытер губы.
— Зови следующего, — крикнул он в прихожую.

  Глава 7. ЯД

*Царское Село. Александровский дворец. Октябрь 1909 года.*

Утро пахло не кофе и сдобой, а типографской краской. Едкой, свинцовой вонью, которая перебивала аромат голландских гиацинтов.

Императрица Александра Фёдоровна сидела за столом в Лиловой гостиной. Её лицо, обычно бледное, сейчас шло красными пятнами. Руки, сжимающие газету «Речь», тряслись так, что фарфоровая чашка звякнула о блюдце. Дзынь. Тонкий, жалобный звук.

— Это... это дьявол! — выдохнула она.

Николай II стоял у окна, глядя на мокрый парк. Он курил папиросу, глубоко затягиваясь. Он не хотел оборачиваться. Он знал, что там.

На первой полосе была карикатура.
Огромный, косматый мужик с лицом Распутина сидел на троне. Одной рукой он держал скипетр, а другой обнимал маленькую, испуганную фигурку, в которой безошибочно угадывалась Сама.
Подпись гласила: *«Русское Самодержавие: вид сзади»*.

— Ники! — голос Аликс сорвался на визг. — Ты видишь? Они смеются над нами! Они смешивают Нашего Друга с грязью! А ты молчишь?

Николай медленно повернулся. Его глаза, голубые и добрые, были глазами человека, которого медленно давят бетонной плитой.
— Что я могу, Аликс? Цензура ослаблена. Столыпин говорит...
— Столыпин! — она скомкала газету и швырнула её на пол. — Твой Столыпин ненавидит его! Они все его ненавидят! Потому что он — Божий человек! Потому что он видит их насквозь!

Она встала, наступив туфелькой на лицо нарисованного Григория.
— Запрети! Закрой эти газеты! Посади их в крепость! Ты Царь или нет?
Николай затушил папиросу.
— Я Царь, Аликс. Но я не могу воевать с бумагой. Если я запрещу — они будут шептаться ещё громче. Слухи — как вода. Заткнёшь одну дыру — польёт из трёх других.

— Они называют его развратником! Пьяницей!
Николай подошёл к ней. Взял её руки в свои.
Он хотел сказать правду.
Он хотел сказать: *«Аликс, дорогая... Это не клевета. У меня на столе лежат отчёты полиции. Он действительно пьёт. Он действительно водит девок в баню. Он грязный, похотливый мужик».*
Но он промолчал.
Потому что в соседней комнате спал Алексей.
И вчера, когда мальчик ударился локтем, только этот «грязный мужик» смог остановить кровь по телефону.
Царь России был заложником. Его тюремщиком была гемофилия. А ключи от темницы лежали в кармане у сибирского странника.

— Мы должны терпеть, — сказал он тихо. — Христос терпел, и мы потерпим.
Аликс посмотрела на него с отчаянием. В её глазах не было смирения. В них был фанатизм загнанной волчицы.
— Я не буду терпеть. Я буду защищать его. Против всех. Против Столыпина, против Синода, против всего мира. Если мир против Григория — значит, мир против Бога.

---

*Санкт-Петербург. Трактир «Давыдов». Тот же день.*

Григорий сидел в углу, надвигая картуз на глаза.
Перед ним стояла початая бутылка водки и тарелка с квашеной капустой.
Он не был пьян. Он был отравлен.

Газета лежала перед ним на липкой клеёнке.
Он смотрел на своё изображение. Художник нарисовал его страшным — с клыками, с копытами, с хвостом.
Вокруг шептались.
— Гляди, он...
— Да ну? Тот самый?
— Гришка...
— В морду бы ему...

Григорий налил стакан до краёв. Выпил, не закусывая. Водка упала в желудок как раскалённый свинец, но тепла не дала.
Ему было страшно.
Не людей он боялся. Людей он мог переломить через колено взглядом.
Он боялся своей Правды.

Он закрыл глаза и прислушался.
Там, в Царском Селе, сейчас было тихо. Мальчик играл. Мальчик был здоров. Коленки не болели, кровь текла смирно.
И от этого Григорию стало холодно.

*«Если он здоров — я не нужен».*

Эта мысль пришла впервые. Тихая, как змея.
Пока Наследник бегает и смеётся — Григорий Ефимович Распутин всего лишь мужик, которого травят в газетах. Шут. Самозванец. Столыпин может выслать его в 24 часа.
Но стоит мальчику упасть...
Стоит синяку налиться чёрной кровью...
Стоит боли скрутить маленькое тело...
Как всё меняется.
Императрица падает на колени. Царь бледнеет. Телефоны звонят. Курьеры скачут.
И Григорий становится Богом.

— Господи... — прошептал он, сжимая стакан так, что побелели костяшки. — Неужто я зла ему хочу?
Это был страшный вопрос.
Он любил Алёшу. Искренне, по-звериному любил.
Но ещё больше он любил свою Власть. Свою нужность. Своё место в истории.

Получалось, что его величие питается болью ребёнка.
Он был не лекарем. Он был паразитом.
Чем хуже мальчику — тем выше Григорий.
— Гнида я, — сказал он вслух.

Сосед за столом, подвыпивший мастеровой, обернулся:
— Чего бормочешь, батя?
Григорий поднял на него глаза. Тяжёлые, налитые кровью и мукой.
— Гнида я, говорю. Кровью питаюсь.
Мастеровой отшатнулся.
— Пьяный ты, дед. Иди проспись.

Григорий встал. Его качнуло.
Он бросил на стол мятый рубль.
Вышел на улицу.
Ветер с Невы ударил в лицо мокрой тряпкой.
Григорий шёл по набережной, глядя на тёмную воду.
В голове стучало: *«Нужна боль. Нужна боль. Нужна боль»*.
И где-то там, во дворце, маленький Алексей вдруг споткнулся на ровном месте.
Упал.
Вскрикнул.

Григорий остановился.
Он почувствовал это. Через вёрсты.
Как удар тока.
Сигнал бедствия.
Зов.
Его губы скривились в улыбке. Страшной, мучительной улыбке облегчения.
— Ну вот, — прошептал он, глядя в свинцовое небо. — Теперь я снова нужен. Теперь не выгонят.

Он развернулся и быстро, почти бегом, направился к телеграфу.
Яд сомнения перестал действовать.
Теперь действовал наркотик Власти.

  Глава 8. КИЕВ

*Киев. Сентябрь 1911 года.*

Город плавился.
Солнце стояло в зените, превращая киевские холмы в раскалённую сковородку. Пахло пылью, конским навозом и тревожным ожиданием праздника.
Царь приехал открывать памятник Александру II. Весь город был увешан флагами, гирляндами и портретами.
Но сквозь этот мишурный блеск проступало что-то гнилостное. Как будто труп накрыли парчовым одеялом.

Григорий стоял в толпе на тротуаре, у самого края оцепления.
Его толкали. Какой-то городовой с красным, потным лицом орал:
— Назад! Куда прёшь, рыло!
Григорий не двигался. Он стоял как вкопанный столб.
Он смотрел на дорогу.
Сейчас они поедут.

Он чувствовал это кожей. Воздух сгустился.
Вдали зацокали копыта. Показался кортеж.
Открытая коляска.
В ней сидел Столыпин.
За три года он постарел на десять лет. Его лицо стало серым, пергаментным. Глаза запали. Мундир висел на нём, как на вешалке.
Он ехал без охраны. Царь ехал в окружении казаков, а премьер-министра бросили одного, как кость собакам. Охрана «забыла» его прикрыть.
Григорий прищурился.

Он увидел.
Это было не видение святого. Это было видение зверя, чующего падаль.
За спиной Столыпина, прямо на козлах коляски, сидело Нечто.
Маленькое, серое, склизкое. Похожее на ободранную обезьяну.
Оно держалось когтистыми лапками за золотые эполеты премьера и шептало ему что-то в ухо.
Смерть.
Она уже оседлала его. Она уже грызла его затылок.

Коляска поравнялась с Григорием.
Распутин набрал полную грудь воздуха и заорал. Страшно, дико, перекрывая шум толпы и военного оркестра:
— ПЁТР!!!
Столыпин дёрнулся. Он узнал этот голос. Этот скрип несмазанной телеги.
Он повернул голову.
Их взгляды встретились.
Через головы жандармов, через блеск штыков.
Распутин не улыбался. Он смотрел с ужасом и жалостью.
— Смерть за тобой! — кричал Григорий, тыча пальцем в пустоту за спиной министра. — Смерть едет! Скинь её! Скинь!!!

Городовой ударил Григория кулаком в грудь.
— Молчать, пьянь!
Григорий пошатнулся, но глаз не отвёл.
Столыпин побледнел. Он ничего не увидел за спиной. Но он почувствовал холод. Тот самый могильный холод, который три года назад коснулся его в кабинете на Мойке.
«Не жилец ты здесь».
Коляска проехала мимо.
Серая обезьяна на плечах министра обернулась и, оскалившись, подмигнула Григорию.

---

*Киевский оперный театр. Вечер того же дня.*

В театре давали «Сказку о царе Салтане».
Зал сиял бриллиантами, эполетами и лысинами. Светское общество, довольное, сытое, надушенное.
Григория в театр не пустили. Его заперли в гостинице, приставив охрану, чтобы «мужик не позорил торжество».
Он сидел в номере, на полу, и раскачивался.
— Ой, беда... Ой, черна беда... — выл он тихо. — Сломают хребет... России хребет сломают...

В театре был антракт.
Столыпин стоял у барьера оркестровой ямы.
Он был один. Вокруг него образовалась пустота. Сановники, чувствуя опалу премьера, обходили его стороной, как прокажённого.
Он стоял, прислонившись к барьеру, и смотрел в зал.
К нему подошёл молодой человек во фраке. Дмитрий Богров. Агент охранки и анархист. Двуликий Янус.
Столыпин не удивился. Он вообще перестал удивляться.
Он просто ждал.
Богров достал браунинг.
Никто не закричал. Музыка стихла. Казалось, время остановилось.
Щелчок. Хлопок.
Не громкий. Как будто лопнул воздушный шар.
Потом второй.

Столыпин не упал сразу.
Он схватился за барьер. На белоснежном кителе начало расплываться красное пятно. Прямо под сердцем.
Он медленно поднял руку. Перекрестил Царскую ложу, где застыл Николай.
Потом ноги его подкосились.
Он рухнул в кресло, прошептав:
— Счастлив умереть за Царя.
Но Царь не слышал.
Царь смотрел на красное пятно. И в его голове, перекрывая крики толпы, звучал голос сибирского мужика: «Пока я жив — и ты жив».
А Столыпин мёртв.
Железная стена, которая держала Империю, рухнула.

---

*Гостиница «Европейская». Ночь.*

Когда весть принесли в гостиницу, Григорий перестал выть.
Он встал. Налил себе воды из графина.
Руки не дрожали.
— Отмучился, Пётр, — сказал он в пустоту. — Железный ты был. Но железо ломается. А глина... глина мнётся, да живёт.

Он подошёл к окну.
Киев спал. Но это был сон на пороховой бочке.
Григорий знал: теперь его никто не остановит.
Главный Враг мёртв.
Путь к престолу открыт.
Но ещё он знал другое.
Теперь он остался один на один с Бездной. Столыпин был плотиной. Теперь плотины нет.
И волна, от которой Григорий пытался удержать наследника, теперь хлынет на всех.

Он прижался лбом к холодному стеклу.
— Господи, — прошептал он. — Зачем ты убрал его? Ведь он правду говорил. Я — гниль.
Бог молчал.
А из темноты улицы на Григория смотрели тысячи глаз. Глаза войны, глаза революции, глаза грядущего Хаоса.
И все они ждали только одного.
Его знака.

  ЧАСТЬ III. КРОВЬ

  Глава 9. НОЖ

*Санкт-Петербург. Ставка Великого князя Николая Николаевича. Июнь 1914 года.*

В кабинете Великого князя пахло войной.
Хотя пушки ещё молчали, здесь уже пахло смазкой для сапог, дорогим табаком и, главное, — возбуждением. Тем самым мужским, тестостероновым возбуждением, которое охватывает стаю перед большой охотой.

На огромном дубовом столе была разложена карта Европы.
Вокруг неё стояли генералы. Красивые, подтянутые, звенящие шпорами и орденами. Они чертили по карте пальцами в белых перчатках, двигали невидимые полки, брали Берлин и Вену до первого снега.
Они не видели крови. Они видели стрелочки.

Григорий стоял у двери.
В этой комнате, полной золота и аксельбантов, он казался грязным пятном. Чёрным сучком в глазу.
Он смотрел на карту. Но видел не границы.
Он видел, как карта намокает. Как красные чернила расплываются, превращаясь в лужи. Как из бумаги начинает сочиться сукровица, заливая полированный стол, капая на начищенные сапоги генералов.

— Нельзя, — прохрипел он.
Голос его прозвучал глухо, как из бочки.
Великий князь Николай Николаевич («Николаша», как звали его в семье) обернулся. Он был огромен, красив той породистой, романовской красотой, которая вызывает восторг на парадах и ужас в окопах.
— Что тебе, старец? — спросил он брезгливо. — Ты зачем здесь?
— Нельзя, — повторил Григорий, делая шаг к столу. — Не трогай германца. Смерть там.
Один из генералов, молодой и румяный, фыркнул:
— Война неизбежна, Григорий Ефимович. Честь России задета. Сербия...
— Плевать мне на Сербию! — вдруг рявкнул Распутин, брызгая слюной. — Ты мне про честь не пой! Ты мне про кишки расскажи! Ты видел, как кишки на колючей проволоке висят? Ты видел, как вдовы воют?
Он подошёл к карте и ударил по ней грязной ладонью, прямо по Берлину.
— Победите вы, может, и победите. Да только России не будет. Кровью захлебнёмся. Все захлебнёмся. И ты, князь, и Царь, и мужик последний.

Николай Николаевич выпрямился во весь свой двухметровый рост.
— Пошёл вон, — сказал он тихо. — Твоё место в церкви, монах. Или в бане с девками. А здесь решается судьба Империи. Мы пройдёмся парадом по Унтер-ден-Линден!
Григорий посмотрел на него. В его глазах (тех самых, с белой ртутью) плескался ужас. Не за себя. За них, дураков в эполетах.
— Парадом... — прошептал он. — Гробы поплывут парадом.
Он развернулся и пошёл прочь.
Вслед ему неслись смешки и звон шпор. Генералы возвращались к своей игре в солдатики.

---

*Село Покровское. Тобольская губерния. 29 июня 1914 года.*

Здесь не было карт и генералов.
Здесь была жара.
Тяжёлая, липкая сибирская жара. Воздух звенел от гнуса. Пыль висела над дорогой плотным облаком, не оседая.
Григорий вернулся домой.
Он сбежал из Петербурга, чувствуя, что там его не слышат. Он хотел спрятаться в землю, как корень. Набраться сил, чтобы написать Царю последнее, самое главное письмо.

Он вышел из ворот своего дома.
На нём была простая рубаха, расстёгнутая на груди. Он шёл на почту, чтобы отправить телеграмму: *«Папа, не затевай войны. Война — конец всему»*.
На улице было пусто. Только мухи жужжали, да где-то лениво брехала собака.

Навстречу ему шла женщина.
В чёрном платке, надвинутом на самые глаза. Лица почти не видно. Только нос провалившийся (сифилис доел) да глаза — безумные, горящие фанатичным огнём.
Хиония Гусева.
Григорий знал её. Кликуша. Дурочка.
Он полез в карман за копейкой — думал, милостыню просит.
— Получай, антихрист! — взвизгнула она.

Движение было быстрым, как бросок змеи.
Григорий не успел понять.
Он только почувствовал удар в живот. Тупой, тяжёлый удар, словно оглоблей.
А потом — холод.
Ледяной холод стали, входящей в горячее нутро.
Он охнул и схватился руками за живот.
Хиония выдернула нож. Лезвие вышло с влажным чмоканьем. Кровь хлынула на руки Григория — густая, тёмная, горячая.
— Убила! Убила зверя! — закричала баба, пляша в пыли.

Григорий упал на колени.
Боль пришла не сразу. Сначала было удивление.
Он смотрел на свои руки, красные от крови, и думал: «Как же так? Я же... я же должен телеграмму...»
Потом мир взорвался болью.
Боль скрутила его, повалила в пыль. Он катался по земле, зажимая рану, пытаясь удержать жизнь, которая вытекала из него толчками.
Пыль набивалась в рот. Мухи, почуяв свежую кровь, тут же облепили его лицо.
— Папа... — хрипел он, глядя в белое, раскалённое небо. — Не смей...

---

*Тобольск. Больница. Июль 1914 года.*

Он умирал три недели.
Он лежал в бреду, привязанный к кровати, потому что от боли рвал на себе бинты.
В его животе был пожар. Перитонит жёг его внутренности.
Но ещё страшнее был пожар в его голове.

Ему снилось, что это не его живот вспороли. Ему снилось, что нож Хионии распорол брюхо самой России.
И из этой раны лезли не кишки, а серые железные черви.
В углу палаты сидел Чёрт. Он был в немецкой остроконечной каске с пикой и в офицерском мундире. Чёрт курил сигару и тыкал в карту России горящим окурком.
— Ну что, Гриша? — скалился Чёрт, выпуская дым в лицо Распутину. — Не успел? Опоздал твой телеграф. Теперь моя пляска пойдёт.
— Пошёл прочь! — орал Григорий, дёргаясь в путах. — Нет войны! Я не разрешал!
— А тебя никто не спросил, — хохотал немецкий Чёрт и сыпал соль прямо в открытую рану на животе Григория. — Гори, Гриша, гори. Вместе с Империей гори.

Врач, утирая пот со лба, говорил сиделке:
— Крепкий мужик. Лошадь бы сдохла, а этот держится. Только бредит страшно. Всё чертей гоняет да кайзера проклинает.

---

*Санкт-Петербург. Дворцовая площадь. Тот же день.*

А в это время, за тысячи вёрст от Тобольска, Николай II вышел на балкон Зимнего дворца.
Площадь была забита народом. Тысячи людей стояли на коленях. Хоругви, иконы, портреты. Море голов.
Царь, бледный и торжественный, в походной форме, объявил о начале войны с Германией.
Толпа взревела: «Ура!».
Женщины плакали от умиления. Студенты обнимались. Офицеры обнажали шашки.
Это был всеобщий экстаз. Праздник самоубийства.

Николай стоял, положив руку на перила. Он смотрел на ликующую толпу, но мысли его были далеко.
Новый сапог, который он надел сегодня впервые, немилосердно жал в подъёме.
«Надо было разносить, — думал Самодержец Всероссийский, пока его народ кричал о готовности умереть за Веру и Отечество. — Как теперь молебен стоять? Невыносимо жмёт...»
Он чуть шевельнул ногой, пытаясь унять боль, и вымученно улыбнулся подданным.
Толпа приняла эту гримасу боли за выражение монаршей решимости и взревела с новой силой.

Григорий в своей палате вдруг затих.
Он открыл глаза. В них уже не было ртути. В них была пустота пепелища.
Он понял.
Всё.
Свершилось.
Пока он лежал с дырой в животе, Россия шагнула в пропасть, а Царь думал о тесном сапоге.
— Пропали... — прошептал он сухими, потрескавшимися губами. — Теперь мы все пропали.
По его щеке скатилась слеза, оставляя чистую дорожку на небритом, землистом лице.

Нож Хионии сделал то, чего не смогли сделать Столыпин, Дума и Святейший Синод.
Он выключил «предохранитель».
Зверь был ранен. И теперь ничто не мешало Истории сожрать своих детей.

  Глава 10. ПЛЯСКА

*Петроград. Квартира на Гороховой. Декабрь 1916 года.*

Телефон звонил не переставая.
Этот чёрный эбонитовый аппарат на стене превратился в идола. К нему шли на поклон министры, банкиры, генералы.
Провод от телефона тянулся через всю прихожую, извиваясь, как чёрная гадюка. Казалось, эта змея душит всю Империю.

Григорий сидел за столом.
Он был страшен.
Лицо обрюзгшее, серое, мешки под глазами налиты свинцом. Борода в крошках пирога и каплях сладкой мадеры. Рубаха — шёлковая, синяя, вышитая васильками (подарок Императрицы) — расстёгнута на волосатой груди.

— Алё! — рявкнул он в трубку. — Да! Я сказал — Протопопова! Да, министром! Скажи Папе — он наш. Душой наш.
Он швырнул трубку на рычаг.
На кухне сидел Манус, банкир. Ждал подписи на контракте. Рядом жался какой-то епископ, желающий стать митрополитом.
Григорий посмотрел на них мутным взглядом.
— Всё продаётся... — пробормотал он. — Всё гниёт.

Он налил себе полный стакан.
Мадера. Сладкая, густая, тёмная, как венозная кровь.
Он пил её литрами.
Раньше он не пил. Раньше он молился. А теперь...
Стоило ему закрыть глаза, и трезвость возвращалась. А вместе с ней возвращался Гул.
Гул фронта.
Он слышал, как лопаются барабанные перепонки от артиллерийского огня в Галиции. Он слышал, как хрипят отравленные газами под Сморгонью. Он чувствовал, как вши ползают по мёртвым телам в окопах.
Он был единственным в этом городе, кто был *там*, не выходя из комнаты.
— Чтобы не слышать... — прошептал он и опрокинул стакан.
Жар ударил в голову. Гул стих. Остался только пьяный туман.

— Едем! — крикнул он, вскакивая. Стул с грохотом упал. — К цыганам! В «Виллу Родэ»! Скучно мне с вами, мертвецы!

---

*Ресторан «Вилла Родэ». Полночь.*

Здесь не было войны.
Здесь были электричество, ананасы в шампанском, офицеры в тыловых мундирах и женщины с накрашенными ртами.
Здесь проедали и пропивали Россию.

Григорий был в центре зала.
Хор цыган грянул «К нам приехал, к нам приехал...». Гитары зарыдали.
Григорий пошёл в пляс.
Это был не танец. Это была эпилепсия.
Он бил сапогами об пол так, что звенела посуда на столах. Он кружился, размахивая руками, словно отгонял невидимых бесов. Его волосы мокрыми плетьми били по лицу.
— Жги! — хрипел он. — Жги, чавелла! Эх, раз, да ещё раз!

Он танцевал, чтобы устать. Чтобы сердце заколотилось так быстро, что не осталось бы места для мыслей.
Он топтал паркет, топтал этот ресторан, топтал свою святость, топтал память о Столыпине.
«Пляши, Гришка! Пляши, пока не сдохнешь!».

Вокруг него образовался круг.
Офицеры смотрели с брезгливостью и страхом. Дамы — с извращённым восторгом.
Они видели в нём дикаря, русского медведя, который вырвался на волю.
Они не понимали, что он танцует на их похоронах.

Вдруг Григорий остановился.
Резко. Как вкопанный.
Музыка смолкла. Цыгане замерли.
Григорий тяжело дышал, хватая ртом воздух. Пот заливал глаза.
Он смотрел в угол зала.
Там, за столиком, сидел молодой человек.
Невероятно красивый. Тонкий, напудренный, с губами, накрашенными кармином. В безупречном фраке.
Феликс Юсупов.
Князь. Самый богатый наследник России. «Золотой мальчик».

Феликс смотрел на Распутина.
В его глазах не было ни брезгливости, ни восторга.
В них был лёд. Абсолютный, мёртвый, аристократический холод.
Глаза змеи, которая смотрит на кролика.

Григорий почувствовал, как по спине пробежал мороз. Тот самый, могильный.
«Вот оно», — подумал он.
Он знал этот взгляд. Он видел его у Смерти, которая сидела на плечах Столыпина.
Теперь Смерть смотрела на него глазами этого напомаженного юноши.

Феликс поднял бокал с шампанским. Чуть поклонился, не вставая. Улыбнулся одними губами.
Это было приглашение.

Григорий вытер пот рукавом.
Он мог бы уйти. Мог бы приказать охране вышвырнуть этого щенка. Мог бы уехать в Сибирь прямо сейчас.
Но он шагнул навстречу.
Тяжело, обречённо, как бык идёт на бойню.
Потому что он устал.
Потому что мадера больше не глушила Гул.
А в ледяных глазах Феликса была Тишина. Вечная, спокойная Тишина.

Он подошёл к столику. Плюхнулся на стул напротив князя.
— Здравствуй, Маленький, — прохрипел Распутин.
Феликс улыбнулся шире.
— Здравствуйте, Григорий Ефимович. Я давно ждал. У меня к вам... дело. Деликатное. Жене моей, Ирине, нездоровится. Только вы помочь можете.

Лгал. Каждое слово — ложь. Ирины даже не было в городе.
Григорий знал, что он лжёт. Он видел чёрную ауру вокруг Феликса. Ауру убийства.
Но он кивнул.
— Помогу, — сказал он. — Приду. Когда звать будешь?
— Скоро, — тихо ответил Юсупов. — Очень скоро.

Григорий взял со стола бокал Феликса. Выпил чужое вино.
Это был договор.
Зверь согласился войти в клетку..

---

  Глава 11. ЛЁД

*Санкт-Петербург. Дворец Юсуповых на Мойке. Ночь с 16 на 17 декабря 1916 года.*

В подвале было холодно и красиво.
Сводчатые потолки, шкуры белых медведей на полу, старинные лари. Феликс постарался. Он обставил свою бойню как театральную сцену.
На столе стояли пирожные. Розовые, кремовые, нежные. И бокалы с вином.
Внутри крема и вина был цианистый калий. Кристаллы смерти. Дозы хватило бы, чтобы убить слона.

Григорий сидел за столом.
Он знал.
Звериное чутьё, которое спасало его всю жизнь, сейчас выло сиреной: «Беги! Яд! Смерть!».
Но он сидел.
Он смотрел на Феликса. Князь был бледен, как мел. Его губы дрожали, глаза бегали. Он был похож на гимназиста, который впервые пришёл в публичный дом.

— Попробуйте, Григорий Ефимович. Эклеры... свежие...
Григорий взял пирожное. Тяжёлая, мозолистая рука сжала хрупкое тесто. Крем выдавился сквозь пальцы.
«Ну давай, Маленький. Давай, кончай мучить».
Он отправил эклер в рот.
Прожевал. Проглотил.
Сладкая, приторная масса упала в желудок.
Григорий ждал удара. Ждал, что сейчас остановится сердце, перехватит дыхание.
Но ничего не происходило.
Только жгло в животе — там, где старый шрам от ножа Хионии. Словно огонь встретился с огнём. Его лужёный, мужицкий желудок, привыкший к кислой браге и чёрному хлебу, просто переваривал яд. Его жизненная сила была гуще, чем химия.

Он взял второе пирожное. Съел.
Потом взял бокал с отравленной мадерой.
— За тебя, Феликс, — прохрипел он и выпил до дна.
Юсупов смотрел на него с расширенными от ужаса глазами. Он ждал, что мужик упадёт. А мужик сидел, рыгал и смотрел на него с жуткой, понимающей усмешкой.
— Ещё налей, — сказал Григорий. — Жжёт внутри.
— Вы... вы как себя чувствуете? — пролепетал князь.
— В горле першит. А так — ничего. Живучий я, Феликс. Меня просто так не возьмёшь.

Наверху, на первом этаже, остальные заговорщики (Пуришкевич и Великий князь Дмитрий) сходили с ума. Прошёл час. Второй. А Распутин был жив.
Он не умирал. Он словно насмехался над самой смертью.

Вдруг Григорий встал.
Его качнуло. Яд всё-таки действовал — ноги стали ватными, голова кружилась. Но он стоял.
Он подошёл к зеркальному шкафу. Посмотрел на своё отражение.
Серый, страшный, с пеной в уголках губ.
— Хватит, — сказал он тихо. — Не берет меня отрава твоя. Стреляй, Феликс.
Он повернулся к Юсупову спиной. Стал смотреть на хрустальное распятие на стене.
— Стреляй в сердце. Чтобы сразу.

Юсупов дрожащими руками достал браунинг.
Его трясло так, что зубы стучали. Ему казалось, что перед ним не человек, а сам Сатана.
Он поднял пистолет.
Григорий перекрестился.
— Господи, прими дух мой... И прости их, дураков.
Выстрел.
Громкий, сухой хлопок в каменном мешке.

Григорий охнул. Он почувствовал удар в спину, словно кувалдой. Пуля прошла сквозь сердце.
Он упал навзничь. Тяжело, как срубленный дуб. На медвежью шкуру.
Кровь хлынула на белый мех.

Феликс подбежал. Наклонился.
Дыхания нет. Зрачки не реагируют. Пульса нет.
— Готов... — выдохнул он. — Слава Богу...
Он побежал наверх, звать остальных. «Убили! Зверь мёртв!».

...Григорий лежал в темноте.
Боли не было. Была тишина.
Но потом пришёл Холод. Не тот, что от смерти. А тот, что от Воды.
Он услышал шум Невы.
«Рано, — сказал чей-то голос внутри. — Ещё не всё».
Сердце, пробитое свинцом, дрогнуло.
Раз.
Два.
Тум-тум.
Кровь толкнулась в жилы.
Зверь открыл один глаз.
Левый. Тот, что вытек когда-то от удара кнута, а теперь налился зелёным бешеным огнём.

Феликс вернулся. Он хотел проверить тело ещё раз. Наклонился над трупом...
И вдруг мёртвая рука взметнулась вверх.
Пальцы — железные клешни — вцепились князю в плечо. Срывая погон, разрывая мундир.
— ФЕЛИКС!!! — рёв был нечеловеческий. Это орала сама кровь, хлещущая из горла.
Юсупов завизжал. Он рванулся, оставляя кусок эполета в руке мертвеца.
Григорий встал.
Он шатался. Из груди бил фонтан. Но он шёл.
На четвереньках. Как медведь.
— Феликс... Не будет России... Нет меня — нет вас...

Он полз по лестнице. Наверх. К выходу. К воздуху.
Он вывалился во двор.
Снег.
Чистый, колючий снег.
Григорий вдохнул морозный воздух.
«Уйти... К Папе... Сказать...»
Он поднялся на ноги. Побежал к воротам.

— Стреляй! Он уходит! Это дьявол! — визжал Пуришкевич, выбегая следом.
Бах! Мимо.
Бах! Мимо.
Руки у монархиста тряслись. Как можно попасть в того, кто уже умер, но бежит?
Григорий был уже у ворот. Ещё шаг — и улица. Ещё шаг — и спасение.
Пуришкевич прикусил губу до крови, остановился, прицелился.
Бах!
Пуля ударила в спину. В почки.
Григорий споткнулся, но не упал.
Бах!
В затылок.

Он рухнул лицом в сугроб.
Снег вокруг головы мгновенно стал красным.
Заговорщики подбежали. Они били его ногами. Били рукоятками пистолетов. В исступлении. В панике. Пытаясь забить, уничтожить, превратить в фарш эту живучую плоть.
Они связали ему руки и ноги верёвками. Замотали в тяжёлую портьеру.
Потащили к машине.
Григорий был тяжёл, как могильная плита. Пуришкевич и Юсупов, задыхаясь, волокли его по снегу. Их лакированные штиблеты скользили.
Запихнули в автомобиль. Мотор взревел.

*Петровский мост. Час спустя.*

Ветер с Невы сбивал с ног.
Чёрная полынья под мостом дымилась паром. Река дышала.
Они вытащили тюк из машины. Раскачали.
— Давай! — хрипнул Дмитрий.
Они сбросили тело с моста.
Всплеск был глухим. Вода сомкнулась.
Лёд принял свою жертву.

**Под водой**

Вода была ледяной. Она обожгла, как огонь.
От этого шока, от этого удара, в ледяной черноте под водой Григорий Ефимович Распутин снова открыл глаза.
Он был жив — той последней, рефлекторной жизнью, что теплится в клетках даже после смерти мозга.
Лёгкие, пустые и горячие, требовали кислорода.
Это был не разум. Это был инстинкт.
Тело дёрнулось в судороге. Верёвка на правой руке, размокшая в воде, ослабла.
Он не мог плыть. Он не мог думать.
Он сделал единственное, что мог — попытался вдохнуть.
Жадно. Резко.
Но вместо воздуха в горло хлынула тяжёлая, ледяная невская вода.
Она заполнила лёгкие, вытесняя остатки жизни.
Течение подхватило его. Мощное, равнодушное.
Сознание погасло.
Его рука, освободившаяся от пут в последнем спазме, застыла в странном жесте. Пальцы сложились в щепоть.
Даже мёртвый, он крестил воду, крестил лёд, крестил Россию, которая убила его.

Наверху, над льдом, Империя ещё спала, не зная, что её Хранитель утонул.
Часы пробили три ночи.
До революции оставалось два месяца.

  ЭПИЛОГ. ПЕПЕЛ

*Март 1917 года. Лес у Политехнического института.*

Снег был грязным и ноздреватым. Весна пришла не с цветами, а с красными бантами.
Царя уже не было. Был «гражданин Романов».
Новая власть, Временное правительство, боялась Распутина даже мёртвым.
Гроб выкопали в Царском Селе. Приказ Керенского был чётким: «Уничтожить. Сжечь. Развеять».

Грузовик привёз ящик в лес.
Солдаты, матюгаясь, сложили огромный костёр из сосновых дров.
Они разбили гроб прикладами.
Тело Григория, пролежавшее в земле три месяца, было нетленным. Только почернело, как старая икона. Лицо было спокойным, но жутким. Та самая высвобожденная подо льдом рука так и застыла в благословляющем (или проклинающем?) жесте.

— Жги, братва! — крикнул унтер, поливая труп керосином. — Чтоб духу его не было!
Чиркнули спичкой.
Огонь взревел. Пламя жадно набросилось на пропитанную ядом и водой плоть.

И тут случилось последнее чудо. Или последний фокус Зверя.
От нестерпимого жара сухожилия мертвеца сократились.
Тело в костре вдруг зашевелилось.
Григорий медленно, страшно сел в огне.
Он поднялся из пламени по пояс.
Солдаты с визгом бросились врассыпную.
— Встаёт! Антихрист встаёт!!!

Григорий сидел в центре костра. Чёрный, горящий силуэт на фоне весеннего леса.
Казалось, он смотрит сквозь огонь на Петроград. Город, где уже убивали офицеров, где грабили винные склады, где начинался тот самый Кровавый Потоп, который он предсказал.
Он словно кивнул: «Ну вот. Началось».

Огонь охватил его полностью. Тело рухнуло, рассыпаясь в искры.
Ветер подхватил этот жирный, чёрный пепел.
Он понёс его над лесом, над полями, над дворцами, над окопами.
Зверь ушёл в землю, в воздух, в воду.
Он стал частью этой страны навсегда.

*КОНЕЦ.*


© Copyright: Константин Сандалов, 2026
Свидетельство о публикации №226020300235


Рецензии