Февраль стучит в оконный переплёт
в тулупе из метели,
не спрашивая позволенья, расстилает
скатерть-самобранку льда.
Его глаза — два осколка
полуночного неба,
а голос — треск бересты в
забытой печурке.
Он не просит, он берёт: дыханье,
тень, последнее письмо лета.
Но я встречаю его босыми ступнями
на снежном крыльце,
с раскрытыми ладонями, где ещё
хранится тепло вчерашней рябины.
«Здравствуй, мой строгий господин,
мой синий палач и мой спаситель,
мой единственный месяц, который
умеет любить без пощады».
Он молчит. Только ветер в его
свите завывает арию
о том, как хрустально ломаются крылья
стрекоз под коркой января.
А я смеюсь — звонко, почти до слёз,
до хрусталя в горле,
потому что знаю: под всей этой
бронёй из инея и злости
он прячет одно-единственное
тёплое местечко —
то, где живёт воспоминание о
красной ягоде,
упавшей в сугроб и не погасшей.
Смотри: рябина стоит, как девочка в
венке из собственной крови,
в белой горностаевой мантии, в
которой тонут фонари.
Каждая кисть — это маленькая люстра,
зажжённая вопреки,
горящая алыми сердцами
посреди ледяного собора ночи.
Я подхожу. Дыханье моё превращается
в белый мотыль,
который садится на ягоду и мгновенно
становится хрусталиком.
«Не бойся, — шепчу я февралю, — я не
украду твою стужу.
Я только хочу научиться гореть так же,
как эти гроздья:
неистово, молча, без надежды
на весну,
но с такой пронзительной
верностью цвету,
что даже ты, холодный король,
опускаешь ресницы».
Он отвечает не словами — порывом.
Ветер встаёт на дыбы, срывает с
неба последнюю звезду,
швыряет её в сугроб — и та взрывается тысячью искр.
Снег начинает падать иначе: медленно,
как прощальные письма,
каждая снежинка несёт на себе
микро-иероглиф любви,
которую невозможно произнести вслух.
Мы танцуем. Без музыки. Без зрителей.
Я в одном шерстяном свитере, он — в
мантии из полярного сияния.
Коньки из замерзшего вздоха режут
лёд под ногами,
оставляя борозды, похожие на
ноты забытой колыбельной.
Круги, спирали, восьмёрки —
мы пишем на катке
то, что никогда не будет прочитано
никем, кроме нас двоих.
А рябина смотрит. Её глаза —
те самые ягоды —
не мигают. Она знает: мы оба —
её дети.
Я — летнее дитя, сбежавшее в зиму.
Он — зимнее дитя, тайно тоскующее
по жару.
И мы оба — её способ продолжаться,
когда календарь уже давно сошёл с ума.
Потом метель устаёт. Ложится,
как белый зверь,
кладёт тяжёлую голову мне на колени.
Февраль склоняется. Первый раз
за тысячу лет
его губы касаются моей щеки — и это не холод.
Это вкус железа, рябины, полыни
и ещё чего-то,
чему нет имени в человеческом языке.
«Останься», — говорит он беззвучно.
«Останусь», — отвечаю я тоже беззвучно.
И в этот миг весь мир сжимается до
размера одной ягоды:
алой точки посреди бесконечной белизны,
которая пульсирует, как сердце,
которое решило биться вопреки астрономии.
Зима заканчивается не ручьями.
Она заканчивается вот так:
когда кто-то
всё-таки осмеливается поцеловать
февраль в висок
и не превратиться в ледяную статую.
Когда рябина решает, что
уже достаточно красного
и начинает тихо ронять ягоды
в снег —как капли крови из
проколотого пальца,
как последние слова очень долгого
и честного письма.
Спокойной ночи, мой синий месяц.
Спи. Я укрою тебя собственной тенью.
А утром, если захочешь, приходи снова —
я всё равно буду стоять здесь,
с раскрытыми ладонями,
на которых уже проклюнулись крошечные,
почти невидимые,
но такие живые зелёные искры.
Свидетельство о публикации №126020100953